Внезапно я странные услышал звуки: надтреснутый, плаксивый голос старика без всякой лиры затянул чуть слышно песнь, похожую скорей на бормотанье. Он пел по-гречески; я узнавал слова Улисса, вопрошавшего Эреба, который столь же черен, как Бузент, и охраняет сон множества царей, великих и болтливых: чтоб их привлечь, Улисс овец зарезал, и пленники Эреба собрались на пир, по-стариковски жадно пуская слюни и черную лакая кровь, и повели рассказ о злоключениях своих. Вот, значит, какие языческие строфы пел он тогда в Лукании, оплакивая христианского царя, обретшего покой на дне реки, владевшего оттуда миром и пребывавшего нигде, как и подобает Богу-Отцу. Хотя я изрядно выпил и был немного не в себе — но тот ночной голос звучал явственней самой яви, — мне показалось, что он фальшивил. Он стал петь о могуществе Агамемнона; никто про него не знает, вела ли его на штурм Трои какая-нибудь песенка, потому что он и сам давным-давно превратился в песню: и восстала могучая тень, и, насытившись черной кровью, принялась стенать и плакать, вопрошая, где его сын; и отвечал ему Улисс: «Зачем терзаешь, Атрид, меня вопросами? Не могу я сказать, жив ли он, умер ли. Что толку бросать слова на ветер?» Голос певца иссяк. Он пел для меня в тот вечер, как пел когда-то для упокоившегося на дне речном царя. Теперь он тихо плакал. Мне захотелось его обнять, прижать к груди. Я наполнил его чашу вином и неловким движением протянул ему; его пальцы коснулись моих, принимая чашу; они дрожали; он выпил вино громко, большими трудными глотками, как пьют старики и умирающие.
Наконец старик поднялся и, сделав несколько шагов, склонился над имлювием; он долго всматривался в тень свою, едва различимую во тьме, и то лишь потому, что там, куда она упала, не видно было звезд. Потом сказал: «Мне кажется, я с каждым днем все больше похожу на Алариха; должно быть, это заблуждение старческого моего рассудка: в левантийской физиономии, которую я вижу в зеркале, унылой и смиренной, нет ничего общего с нетерпеливым, полнокровным, опаленным солнцем лицом того, другого. Агония, быть может, придаст моим чертам запальчивый румянец, а смерть холодная покроет чернотою кожу; я превращусь в Алариха, когда меня уже не будет. Эта иллюзия дает мне силы жить: Сын никогда не будет равным Отцу; оба спешат вослед за мелодией, которой им не нагнать, оба спешат за Духом. А Дух… Отец отринул меня от лица своего, а сам теперь ест грязь под двадцатью саженями воды; он не распял меня; он бросил меня на этом острове, где я уже не пою, а просто ожидаю Духа, окончательную смерть, глядя на всегда одинаковое море, утомительное, как время, как полет птиц и как бряцанье оружия; море, в котором от Вечности не более, чем во всем остальном».
Три пальца сжали мое плечо. Геммы креста поблескивали в темноте. Старик сказал мне до свиданья. Я перешагнул через мальчишку с заячьей губой, заснувшего на пороге в пятне лунного света, подобно Эндимиону[19]. Луна играла на листьях дубовой рощи, сквозь которую я шагал; одинокая ночная птица звала кого-то тихо и упорно; травы и кусты жили ночной жизнью — шорохами, прикосновеньями, ожиданием; в темноте мне чудились тени; но, как в Аполлоновой роще, как в лесах Лукании, как на дне реки и как, быть может, в небесах, усеянных звездами, там никого не было.
Насколько помню, вскоре после той ночи прибыли посланники из Равенны; мы узнали, что вандалы стремительно захватывают Испанию и что отряды, которые принято называть нашими легионами, наголову разбиты. Мы узнали, что сонное царство, которое именовали правлением Гонория, закончилось; умершего от водянки императора схоронили; теперь ожидали высочайшего решения досточтимых жен, василисс, упакованных в пышные ризы, — тех, что в танце считали па, а в борьбе отцов и братьев — удары, и втихомолку правили империей; в Восточной империи то была Пульхерия, в Западной — Плацидия, и только они решали, кому достанется власть, кто облачится в пурпур правителя Западной империи: Иоанн ли узурпатор или сын Плацидии Валентиниан; узурпатор был храбр, отпрыск же слаб и беспомощен, значит, в возвышении второго сомневаться не приходилось. Все это заставило нас немедленно отбыть в Рим. Ночь нам предстояло провести на корабле, с тем чтоб на рассвете сняться с якоря. Я не успел попрощаться с моим другом; вечером же увидел на берегу кудрявого раба-мальчишку, он лениво шаркал босяком по набережной, куда ходил покупать рыбу; я окликнул его и велел сообщить о моем отъезде хозяину. Опасаясь, что он забудет, я бросил ему несколько биллонов, дабы укрепить его память. Когда забрезжил день, пьянящий голубым сиянием, свежестью и новизной, мы подняли якоря. Вода была прозрачна, и дно как на ладони, и морская гладь предсказуема, словно юная дева; за безоблачным горизонтом меня ждало прекрасное будущее и уже простирало ко мне свои щедрые руки. Триремы заскользили по зеркалу вод, ловко вошли в пролив, приближаясь к мысу Монтероза. Солнце играло, как плектр по струнам, на всем, что попадалось на пути: оливы и паруса, маленькие ослики и огромные чайки превратились в единый оркестр, послушный воле музыканта. На высокой скале над берегом я увидел знакомую виллу под сенью кудрявых дубов. Ощетинившись взмахами весел, весело пеня вкруг себя брызги, триремы шли, минуя мыс Монтероза: а там, на низкой скамье, сидел, глядя в море, старик. Сердце едва не выпрыгнуло из моей смятенной груди, я отстегнул плащ и изо всех сил стал размахивать им над головой, подпрыгивая и выкрикивая что-то, как юный бестолковый пес. На скамье под вечнозеленым дубом маленькая фигурка подняла руку в детском неловком жесте, старательном и уклончивом. Триремы понеслись дальше, взмахивая дружными веслами, вздымая густые брызги, сверкающие тысячью солнц; остров растворялся в дымке; плащ лежал у моих ног, и прыгать мне уж не хотелось; все дальше и дальше уплывала, становясь совсем неразличимой, потому что взор мой застили слезы, маленькая фигурка с прощальным жестом искалеченной руки, далекий дружеский взмах, последнее братское прости человека, с которым не увижусь и про которого мне было известно, что это Приск Аттал, бывший император Запада.
19
В греческой мифологии — знаменитый своей красотой царь Элиды (по другим версиям, пастух или охотник), в которого влюбилась богиня луны Селена и от которого у нее родилось пятьдесят дочерей. Был погружен в вечный сон (по разным версиям, либо Зевсом — в наказание за любовь к Гере, либо самой Селеной, которая хотела поцеловать красивого юношу, дабы обрести вечную молодость).