Нет, не получится. Час назад я это понял. Удивительно, что не раньше. О дьявол, я сгрыз половину гусиного пера, которым пишу. Нет! Я могу простить Риетте ее curonus'a. И всех остальных, которые, может быть, до него ее брали. Сколько их там… если они вообще были. Бог с ними. Я не влюбленный школьник! И я могу наплевать на наушничание ее отца, пусть так. Дочери это, может, и не касается.
Но у меня в памяти замелькали странные вопросы, которые задавала мне она сама: на первом уроке она спросила меня о декабрьском мятеже в Петербурге и в самом ли деле Тимо безумен или, может быть, все же это не так… Если ее отец правительственный наушник, то эти вопросы должны быть самыми первыми его вопросами… И я почувствовал, как на меня нахлынуло сомнение, будто мне за шиворот плеснули холодной воды и вся моя одежда насквозь промокла. И я понял: я ведь мог бы высушить одежду, если бы представил себе тепло, которое эта девушка могла внести в мою жизнь. Но все равно я не смог бы спастись от новых ушатов холодной воды подозрений… Все снова и снова, даже если бы десять раз ее спросил и она сто раз поклялась бы мне, что этого не было, — все равно днем и ночью в меня закрадывалось бы сомнение, я мог как угодно старательно запирать свою комнату, моя дверь все равно оставалась бы открытой, ибо от этого не запрешься, и на полу у меня оставались бы следы грязи… следы моей жены… Потому что моя жена только для того и стала моей женой, чтобы через меня проникнуть в дом, а через своего отца быть здесь ухом и глазом властей…
Нет! Пусть мне сейчас как угодно больно, но я не хочу всю жизнь дрожать от лихорадки подозрений или опасаться, что меня вот-вот настигнут ее приступы.
Хватит!
Среда
Риетта и ее отец позавчера, тринадцатого, уехали из Выйсику. У них набралось четыре воза пожитков. Выйсикуские лошади должны были отвезти их отсюда в Вынну. Ламинга я не стал спрашивать, а Риетта не знала, куда они дальше направятся. Ламинг собирался из Вынну поехать в Ригу, искать какую-нибудь строительную работу, небось опять строительство будет, как бы это сказать… как бы побочной работой при его побочной работе…
Риетта пришла ко мне в воскресенье утром. Тяжкий час. Я сказал ей:
— Милая девочка, мне жаль, что ты уезжаешь. Но тут уже ничего не поделаешь.
Ледяная корочка отчуждения уже возникла между нами. Риетта пыталась сквозь нее снова пробиться ко мне. Она сказала:
— Я ведь могла бы и не уезжать…
— Как так? — спросил я с жалким притворным недоумением. — Если твой отец того хочет?
— Но если бы ты не хотел…
Я не стал увертываться. Я сказал:
— Риетта, я хочу, чтобы ты уехала вместе с отцом. Как положено.
Где-то внутри взятого мною лжеотеческого тона один противный мелькающий чертенок наслаждался своей неуловимостью. И тут Риетта наступила на него. Она сказала тихо, хотя ее стройная шейка пылала от волнения:
— Я знаю, из-за чего ты хочешь меня оставить. Из-за того, что ты слышал о моем отце.
Не знаю, почему я именно так ей ответил, то ли из желания сразу показать, что своей откровенностью она меня не поразила, то ли из желания сказать что-нибудь, что было бы правдой (ибо я в самом деле простил ей ее отца), так или иначе, но я сказал:
— Нет. Не потому…
Я надеялся, что теперь я защищен от нее. Куда же ей было еще пробиваться? Она встала с плетеного диванчика. Она говорила, ломая свои красивые руки, а голос ее от волнения звучал приглушенно:
— То, что ты слышал… это… правда. Отцу дал такое поручение губернатор. Но я в этом не виновата! В единственной моей вине перед тобой я признаюсь: в первый раз я пришла к тебе по воле отца. И спросила о том, что ему надо было узнать. О петербургском мятеже и о здоровье господина Бока. Больше ничего. А потом я всегда приходила ради тебя. — Она посмотрела мне в глаза. — Теперь ты знаешь все. И я надеюсь, — ее голос стих почти до шепота, — что ты спасешь меня… и мне не придется… уехать вместе с отцом…
Но я уже принял решение. Мой страх перед возможными сомнениями был слишком велик. Одним словом: моя любовь к Риетте не была достаточно сильной, ибо большая любовь должна быть такой, чтобы во имя ее любить даже само умирание любви! Я взял ее ледяные руки в свои и сухо сказал:
— Риетта. Отец ждет. Иди. И пусть тебе в жизни всегда будет хорошо.
Я видел, как ее взгляд вдруг стал пустым и как застыло лицо. Она выдернула руки и выбежала из комнаты. Я стоял на каменной плите перед камином. Я плотно закрыл глаза и повернулся лицом к камину. Когда я открыл глаза, я увидел между подсвечниками чей-то портрет из осколков пестрых камешков в тоненькой круглой медной оправе, если не ошибаюсь, то был портрет Петра Великого… Государя с острыми усиками и вытаращенными глазами. Не знаю, когда и каким образом сюда попавший. Я схватил его, не глядя. Я сжимал его до тех пор, пока не почувствовал острой боли в руке. Тогда я швырнул портрет на каменный пол и с силой наступил на него каблуком с железной скобой. Но он не сломался. Я колотил по нему пяткой. Я ввинчивал каблук в императорское лицо, и железо скрежетало по камню. Я схватился за каменную плиту и пытался ее приподнять, чтобы увеличить тяжесть. Помню, я задыхался… «Будь оно проклято… будь оно проклято… насилие…» До тех пор, пока портрет не сломался и не превратился в хрустящий порошок…