Как только я оправился от испуга и начал получать удовольствие от езды, я издал несколько победных криков и ударил каблуками в пах кобылы, укрощая ее.
Арминия ошеломленно покосилась на меня и внезапно стала настолько покорной, что я смог направить ее в сторону конюшего и учителя верховой езды. У обоих сразу пропало желание смеяться, и они поспешили укрыться за воротами конюшни. Конюший, багровый от гнева, проревел какие-то команды. Зазвучал горн, и отряд сомкнутыми рядами поскакал мне навстречу.
Арминия даже и не думала сворачивать в сторону, как я ни натягивал поводья. Разбрасывая хлопья пены и мотая головой, она во весь опор несла меня прямо на всадников. Мне стало ясно, что нас вот-вот затопчут, однако этого не произошло: то ли передних всадников покинуло мужество, то ли так было задумано заранее, но в самый последний момент ряды расступились и пропустили меня — причем каждый из ездоков попытался или выбить меня из седла деревянным копьем, или хотя бы ударить в спину. Тем не менее Арминия, кусаясь и лягаясь, ловко и стремительно пронесла меня сквозь тучу всадников. И я отделался всего несколькими синяками.
Такое коварное и подлое нападение должно было бы, казалось, устрашить меня, но вместо этого я страшно разозлился и круто развернул Арминию, чтобы догнать и самому выбить из седла какого-нибудь всадника. Но тут я вспомнил совет Барба, овладел собой и поскакал к сотоварищам, весело смеясь и выкрикивая слова приветствия.
После того как Арминия размялась, она сделалась совсем смирной и послушной. Правда, кобыла попыталась укусить меня в шею, когда я соскочил с нее в конюшне, но, думаю, это был скорее шутливый ответ, чем проявление злобы: дело в том, что я, спрыгивая наземь, случайно задел локтем ее морду.
Конюший и учитель верховой езды сначала уставились на меня, как на привидение, но конюший быстро сделал вид, что взбешен, и гневно сказал:
— Ты почти загнал породистого коня и порвал ему губы. Тебе этого никто не разрешал.
— Это моя собственная лошадь, и только меня касается, как я на ней езжу, — отвечал я беззаботно.
— Ты глубоко заблуждаешься! — вспылил он. — На тренировках ты больше не будешь ездить на Арминии. Она не держит строй и не слушается команд, поскольку привыкла ходить во главе шеренги.
— Что ж, значит, я всегда стану возглавлять строй, — нахально возразил я. — Ты же сам посадил меня на эту кобылу.
Около нас, образовав кружок, уже расселось много наездников. Все они хвалили меня, кричали, что я отличный кавалерист, и единогласно подтверждали, что конюший сам объявил меня седоком этой лошади.
— Ты разве не понял, что это была шутка? — сказал он наконец, сбавив тон. — Каждый новичок, если он не сопливый юнец, в первый свой выезд получает Арминию. Арминия — настоящий боевой конь, а не какая-нибудь там кляча для парадов. На ней даже выступали в амфитеатре против диких зверей. Что ты, собственно, себе вообразил, упрямец?!
— Шутки в сторону, — возразил я. — Я удержался в седле, а ты попал в собственную ловушку. И вообще: это безобразие — держать такого коня взаперти на конюшне и использовать его лишь для запугивания новичков. Давай уговоримся так. Я забираю Арминию себе, а на тренировках буду ездить на другой лошади, раз эта не держит строй.
Конюший призвал в свидетели всех римских богов и заявил, что вместо одного коня я требую от него целых двух, но тут остальные юноши заступились за меня, сказав, что хватит ему издеваться над всеми с помощью Арминии. Каждый из них вспомнил о собственных шишках, синяках или даже переломах, полученных при первой встрече с этой кобылой, хотя все они с детства обучались верховой езде. Если я ненормальный, наперебой говорили они, и мне не терпится свернуть себе шею, то у меня есть полное право на это. В конце концов, мы же всадники!
Но мне не хотелось портить отношения с конюшим, поэтому я пообещал ему тысячу сестерциев и объявил, что готов угостить всех парой-другой кувшинов вина, «чтобы спрыснуть сапоги». Так я был принят в римском обществе и приобрел друзей среди сверстников и молодых людей постарше. Вскоре меня назначили на место одного мальчика, сломавшего ногу, вольтижером, и мы упражнялись с большим старанием, чтобы принять участие в конных играх, посвященных столетнему юбилею. Эти игры были настолько опасными, что допуск к ним почти не зависел от знатности или богатства: отбор осуществлялся только на основе умения и искусности.
Я гордился тем, что оказался в числе избранных. Теперь мне уже не перед кем было кичиться своим мастерством. Нас разбили на две партии, и мы вы ступили на юбилейных торжествах в Большом цирке. Игра, несмотря на условия, что не будет ни проигравшей, ни победившей партии, была жестокой. Я сумел продержаться в седле Арминии до самого конца, но домой меня пришлось нести, и больше я уже не увидел ни одного представления в амфитеатре и торжеств в Большом цирке, которые, по слухам, были самыми великолепными и роскошными за все время существования Рима. Пока длились празднества, мои товарищи частенько улучали минутку, чтобы навестить меня, лежащего в постели; по их словам, без меня наша партия заслужила бы гораздо меньших почестей.
Я был на верху блаженства. Ведь я скакал в амфитеатре на своей буланой кобыле, и за мной, затаив дыхание, следили сотни тысяч людей, которые выкрикивали мое имя до тех пор, пока я не сломал пару ребер и левую ногу. Однако в седле я оставался, как уже говорил, несмотря на жгучую боль, до самого конца.
Важнейшим политическим событием празднования столетия оказалось то, что народ с ликованием приветствовал племянника императора, десятилетнего Луция Домиция, который изящно и бесстрашно предводительствовал на детских конных состязаниях. Единственный сын Клавдия, Британник, оказался задвинутым в тень. Правда, император призвал его в свою ложу и показал народу, но люди желали видеть только Луция Домиция; последний скромно и с достоинством принимал знаки признания, снискав тем самым еще большую любовь.
Я же остался бы на всю жизнь калекой, если бы врач из храма Кастора и Поллукса не был так искусен. В лечении своем он не щадил меня, и мне пришлось переносить жестокие боли. Целых два месяца пролежал я в лубке, а затем заново учился ходить на костылях и долгое время не покидал дома.
Перенесенные физические страдания, страх остаться хромым, осознание того, как переменчиво расположение людей и как мало стоит успех, несомненно изменили меня к лучшему. К тому же я избежал участия в тех многочисленных потасовках, которые затевали мои наиболее драчливые товарищи на ночных улицах Рима. Я думаю, что судьба закалила мой характер, пока я лежал у себя в комнате, мучаясь от боли. Я был один, отринутый собственным отцом ради нового брака. Я так и этак прикидывал, что мне стоит ждать от жизни.
Я провалялся в постели до наступления летнего зноя. То ли от жары, то ли от вынужденного безделия меня охватило такое глубокое уныние, что все, что со мной произошло, я стал расценивать как никчемную суету. Вкусная, питательная еда тетушки Лелии мне не нравилась. Ночами сон не шел ко мне. Я почти беспрерывно думал об угрюмом Тимае, который из-за меня лишил себя жизни. Впервые тогда я начал понимать, что хороший скакун, очевидно, еще не самое главное, к чему можно стремиться. Мне предстояло решить, что для меня важнее: верность долгу и благородство — или излишества и наслаждения. Сочинения философов, которые прежде вызывали только зевоту, захватили меня, и я вдруг осознал, что самоограничение подарит мне большее удовлетворение, чем необузданность страстей.
Самым верным среди моих друзей оказался Луций Поллио, сын сенатора. На год старше меня, он был, однако, щуплым и болезненным подростком и конные упражнения выполнял с трудом и лишь по необходимости. Чувство привязанности, которое он испытывал ко мне, объяснялось тем, что я был его полной противоположностью; самоуверенный и бесцеремонный, я, тем не менее, никогда не сказал ему ни одного грубого слова. Принцип от носиться к более слабым предупредительнее и вежливее, чем к равным себе, я, по всей видимости, не осознанно перенял у отца. Так, мне казалась отвратительной возможность ударить провинившегося и дерзкого раба.