Когда я после долгого перерыва снова встретился с Агриппиной, она показалась мне умиротворенной и даже какой-то сияющей. Она не поленилась зайти со мной в дворцовую школу, где окликнула восьмилетнего сына Веспасиана Тита и нежно потрепала по волосам своего пасынка Британника. Британник, девятилетний мальчик, был на удивление неприветлив и замкнут; впрочем, как раз удивляться тут, пожалуй, было нечему: ведь его молодая красавица-мать умерла совсем недавно да еще такой ужасной смертью. Никакая мачеха, сколь бы добра она ни оказалась, не смогла бы заменить ему погибшую.
Когда мы возвращались, Агриппина озабоченно сказала мне, что Британник вызывает тревогу отца частыми припадками падучей болезни, мешающей ему заниматься физическими упражнениями. Особенно беспокоен мальчик в полнолуние и потому требует особого надзора.
Но затем Агриппина улыбнулась и с гордостью провела меня в другую часть дворца, где даже солнце за окнами светило словно бы ярче: там жил ее собственный сын, красавец и сорванец Луций Домиций. В этих покоях Агриппина сразу представила меня учителю сына, тому самому Аннею Сенеке, которого она сразу после своего прихода к власти вызволила из ссылки и которому поручила воспитание наследника. Пребывание на Корсике Сенеке в известном смысле пошло на пользу, ибо он изба вился не только от большинства друзей, но и чахотки — так во всяком случае горько шутил сам философ в своих письмах. Сей ученый муж, тучный человек лет сорока пяти, любезно приветствовал меня. По его мягким красным сандалиям я заключил, что он успел уже стать сенатором.
Луций Домиций совершенно ошеломил всех нас, когда подбежал ко мне и расцеловал в обе щеки; потом он объяснил, что не мог поступить иначе, встретившись со своим наконец-то вернувшимся другом. Он взял меня за руку, усадил рядом с собой и засыпал вопросами о моих приключениях в Британии. Луций Домиций громко восхищался тем, как быстро я сумел оправдать свое звание всадника, достигнув ранга военного трибуна.
Приятно удивленный такими знаками внимания, я осмелился упомянуть о своей скромной книге и просил Сенеку просмотреть ее, прежде чем я буду публично читать это сочинение: меня беспокоила моя не слишком совершенная латынь. Сенека охотно согласился, и потому я еще несколько раз посетил императорский дворец. Философ уверял, что моим описаниям не хватало живости, хотя и допускал, что строгий, сухой стиль вполне уместен, коли я взялся описывать природу и историю Британии, а также нравы и обычаи британских племен, их верования и способ ведения боя.
Луций Домиций часто читал вслух из моей книги, демонстрируя незаурядный талант декламатора. У него был необыкновенно красивый голос, и он умел так заинтересовать слушателей, что я и сам увлекся своим сочинением и всерьез вообразил, будто книга моя необыкновенно значительная и достойна всеобщего внимания. Как-то я даже сказал Луцию: — Если ты возьмешь на себя труд представить сей опус публике, то успех мне будет обеспечен.
В утонченной атмосфере дворца я быстро осознал, насколько же надоела мне безотрадная жизнь в лагере и утомили грубые шутки легионеров. С радостью и воодушевлением внимал я изо дня в день наставлениям Луция Домиция, который обучал меня изящным манерам, приличествующим писателю, собравшемуся читать свое произведение всему образованному Риму. По его совету я стал чаще посещать театр; мы вместе гуляли на Пинции в садах Лукулла, что были унаследованы его матерью после смерти Мессалины. Луций Домиций бегал и резвился так, как любой другой ребенок, но при этом он ни на миг не забывал об изысканности и красоте своих движений. Время от времени он останавливался, застигнутый внезапной мыслью, и возглашал что-нибудь настолько умное, что я разводил руками, не веря, что передо мной — мальчишка, у которого еще и голос-то не ломался. Им следовало постоянно восхищаться, ибо он стремился к тому, чтобы им восхищались; в нем жила потребность (объясняемая не слишком-то радостным детством) расположить к себе любого человека — даже раба. Сенека, кстати, внушал ему, что и рабы тоже люди. Так же думал и мой отец.
Казалось, дух, царивший в эти удивительные дни во дворце, овладел всем Римом. Даже Туллия благосклонно приняла меня в своем роскошном доме и не препятствовала мне встречаться с отцом, когда я того хотел. Одеваться она стала благопристойно и скромно, как и подобало супруге римского сенатора и матроне, и не цепляла больше на себя множество украшений.
Отец меня приятно удивил. Он уже был не тем обрюзгшим задыхающимся ипохондриком, каким я запомнил его перед своим отъездом в Британию. Туллия купила ему греческого врача, обучавшегося в Александрии, которого отец, разумеется, тут же отпустил на свободу. Этот врач предписал ему купания и массажи, а также запретил неумеренные возлияния и заставил каждый день заниматься подвижными играми. Так что теперь мой отец носил свою пурпурную кайму важно и с достоинством. О нем пошла слава как о человеке богатом и мягкосердечном, а потому каждое утро у него в прихожей собиралась целая толпа клиентов и просителей. Он помогал очень многим, отказываясь лишь давать рекомендацию на получение римского гражданства, на что имел право как сенатор.
Теперь мне следует рассказать о Клавдии, которую я навестил неохотно и с тяжелой душой. Внешне она почти не изменилась, и тем не менее поначалу показалась чужой. Она заулыбалась мне, вся лучась радостью, но вдруг поджала губы, и глаза ее потемнели.
— Мне снились тревожные сны, — сказала она. — И теперь я вижу, что они не лгали. Ты уже не совсем такой, как прежде, Минуций.
— Как же я мог остаться прежним после двух лет в Британии? После того как я написал книгу, убил нескольких варваров и заслужил красный гребень на шлем? — возразил я сердито. — Да, ты живешь в деревне, вдалеке от всего мира, как лягушка в своем болоте, но ты не можешь требовать того же и от меня!
Клавдия посмотрела мне в глаза, вскинула руки, словно для объятия, и сказала:
— Ты прекрасно понимаешь, Минуций, что я имею в виду. Но я просто дурочка. Я сглупила, когда просила от тебя того, что не в силах выполнить ни один мужчина.
Наверное, самым разумным для меня было бы придраться к этим ее словам и немедленно порвать с ней. Это совсем нетрудно — прикинуться несправедливо оскорбленным. Но стоило мне увидеть горечь разочарования в ее глазах, как я тут же обнял ее и принялся целовать и успокаивающе гладить по голове. Меня охватила непреодолимая потребность рассказать кому-нибудь и о Лугунде, и о приключениях в Британии.
Мы сели с Клавдией на берегу ручья на каменную скамью под старым деревом, и я подробно и — насколько мог — честно поведал ей, как Лугунда попала в мою хижину, как я учил ее читать и как она пригодилась мне в моих поездках по стране бриттов. Затем я стал запинаться и вскоре умолк и уставился в землю. Клавдия обвила мою шею руками, повернула лицом к себе и попросила продолжать рассказ. В общем, я сознался ей почти во всем, скрыв лишь некоторые оскорбительные для меня эпизоды. Правда, я не отважился сказать Клавдии, что Лугунда родила мне сына; зато вовсю хвастал своей мужской силой и невинностью Лугунды.
К моему удивлению, Клавдию больше всего за дело то, что Лугунда была жрицей Зайца.
— Я уже устала ходить на Ватиканский холм и следит оттуда за полетом птиц, — заявила она. — Я больше не верю в предзнаменования. Римские боги для меня теперь — всего лишь безжизненные истуканы. Силы зла — вот те и впрямь существуют, а потому вовсе не удивительно, что тебя, такого простодушного, околдовали в далекой чужой стране. Но если ты искренне раскаиваешься в своем проступке, я могу указать тебе новый путь. Я поняла, что человеку нужно куда больше, чем колдовство, предсказания и каменные идолы. Пока тебя не было, я познала нечто такое, что раньше казалось мне совершенно непостижимым.
Я, ничего не подозревая, с пылом попросил ее открыться мне. Но сердце у меня упало, как только я услышал, что тетушка Паулина прибегла к ее помощи, восстанавливая свои старые дружеские связи, и в результате Клавдия оказалась втянутой в темные делишки христиан — совсем как я когда-то.