Отец рассказывал, что не поверил своим ушам, когда после выступления родосцев и нескольких саркастических замечаний сенаторов подросток вдруг встал и воскликнул: «Достопочтенные отцы!» Все тут же стряхнули дремоту и выжидающе посмотрели на него. Когда Клавдий кивком головы дал свое дозволение, Нерон поднялся на ораторскую трибуну и со странным воодушевлением заговорил о достославной истории острова Родос, о его знаменитых философах и о тех великих римлянах, что завершили на острове свое образование: «Разве мало перебывало на этом благоухающем розами кусочке суши мудрецов, ученых, поэтов и ораторов, которые поплатились за свои заблуждения ссылкой и позже искупили давние прегрешения всемирной славой?» Ну, и так далее.
Когда он закончил, все устремили горящие взоры на Клавдия — ведь это он столь преступно лишил остров Родос свободы. Речь юного Нерона потрясла императора, и он проникся чувством собственной вины.
— Чего вы уставились на меня, как бараны на новые ворота, — проворчал он. — Давайте, принимайте какое-нибудь решение. На то вы и римские сенаторы!
Приступили к голосованию, и Нероново предложение об амнистии собрало почти пятьсот голосов. Отцу больше всего понравилась скромность оратора, который в ответ на многозначительные поздравления сказал лишь: «Хвалите не меня, хвалите моего учителя!» — и, подойдя к Сенеке, обнял его. Сенека улыбнулся и произнес громко, так, чтобы все слышали: «Даже самому лучшему ритору было бы не под силу превратить в блестящего оратора бесталанного человека.»
Впрочем, большинство сенаторов не любили Сенеку за его светские манеры и за то, что он, по их мнению, подменил в своих писаниях суровый стоицизм древних претенциозным пустословием. Его обвиняли также и в том, что он выбирал себе в ученики только красивых мальчиков; я полагаю, однако, причиной тому были вовсе не наклонности Сенеки, а причуды Нерона: подросток испытывал такое отвращение ко всему некрасивому, что безобразное лицо или даже чье-нибудь родимое пятно надолго отбивали у него аппетит.
После своего назначения претором[42] Сенека вел в основном гражданские дела, куда более трудные и утомительные, чем уголовные. Чаще всего философ занимался тяжбами по земельным владениям, имущественными спорами, разводами и завещаниями. Сам Сенека не раз говорил, что приговаривать человека к телесным наказаниям или смертной казни претит его натуре. Заметив, что я посещаю все его процессы, он как-то заговорил со мной после слушания одного дела и сказал:
— Ты талантлив, Минуций Лауций. Помимо латинского языка, ты владеешь еще и греческим и проявляешь к вопросам права интерес, похвальный для настоящего римлянина. Не желал бы ты стать моим помощником и, к примеру, разыскивать в архиве по моему поручению редкие судебные случаи и забытые распоряжения сената?
Я порозовел от его похвал и ответил, что подобное предложение — большая для меня честь; Сенека же добавил нравоучительно:
— Надеюсь, ты понимаешь, что многие готовы отдать за государственную должность все что угодно?
Разумеется, я хорошо понимал это и поспешил заверить философа, что буду ему вечно благодарен за его доброту. Он покачал головой:
— Ты знаешь, что по римским меркам я небогатый человек. Как раз сейчас я строю дом, и как только он будет готов, я снова женюсь, чтобы положить конец всем пересудам. Ты уже распоряжаешься собственным состоянием. Сможешь ли ты платить мне за мои юридические консультации?
От удивления у меня перехватило дыхание, и я попросил прощения за свою недогадливость. На вопрос, сколько же он хочет, Сенека ласково усмехнулся, похлопал меня по плечу и сказал:
— Наверное, разумнее всего тебе посоветоваться со своим отцом, сенатором Марком Мецентием.
Я тут же разыскал отца и поинтересовался, не обидят ли прихотливого и любящего простую жизнь философа десять золотых? Может, сумму надо уменьшить? Отец весело расхохотался и ответил:
— Уж я-то знаю скромные замашки Сенеки. Предоставь мне самому уладить это дело.
Позднее я слышал краем уха, что он послал Сенеке тысячу золотых, или, говоря иначе, сто тысяч сестерциев. По моему разумению, это было слишком много, однако, как ни странно, Сенека вовсе не казался оскорбленным. Правда, со мной он стал обходиться еще любезнее и предупредительнее, как бы показывая, что прощает эту неприличную выходку, которая и в голову-то могла прийти только выскочке.
Я уже несколько месяцев работал помощником Сенеки в преториате. Он, несомненно, бывал справедлив в своих судебных решениях, всегда тщательно продуманных. Ни одному адвокату-краснобаю ни разу не удалось обмануть его, поскольку Сенека и сам был выдающимся оратором. Тем не менее некоторые из проигравших свои процессы стали распространять слухи, будто он часто и охотно брал взятки. Впрочем, подобные разговоры ходили о любом преторе. Сам Сенека утверждал, что никогда не принимал подарков до начала слушания дела.
— Согласись, однако, — добавлял он, — что если выигравший тяжбу о праве на владение поместьем в миллион сестерциев желает отблагодарить судью, то это совершенно естественно, ибо ни один служащий не проживет на жалованье, оплачивая вдобавок бесплатные представления в театре.
И снова пришла весна. Свежая зелень, теплое солнышко и доносящиеся отовсюду звуки цитр уводили наши мысли от сухих и нудных юридических текстов в страну легкомысленных строк Овидия и Проперция, и все чаще я размышлял о том, как же мне поступить с Клавдией. В конце концов я решил, что помочь мне может только Агриппина — женщина разумная и справедливая. Ни с тетушкой Лелией, ни тем более с Туллией я бы не посмел завести разговор о Клавдии. В один из чудесных вечеров, когда над Римом плыли пышные розовые облака, мне наконец повезло. Нерон взял меня с собой в сады на Пинции, и там мы встретили его мать, которая наставляла садовников перед весенними работами. Глаза ее лучились счастьем — как всегда, когда она видела своего прекрасного сына. Меня же она по-матерински заботливо спросила:
— Что с тобой, Минуций Манилиан? Мне кажется, тебя гнетут какие-то тайные заботы. Взор твой устремлен в землю, и ты как будто не осмеливаешься прямо посмотреть на меня.
Я набрался храбрости и поднял на нее глаза. Взгляд ее был ясен и проницателен, как у богини. Запинаясь, я проговорил:
— Позволишь ли ты посоветоваться с тобой об одном деле, которое тяготит меня?
Агриппина кивнула. Мы с ней отошли подальше от садовников и склонившихся над цветочными клумбами рабов, и она попросила меня быть откровенным и ничего не опасаться. Я завел речь о Клавдии, и уже при первых моих словах Агриппина резко выпрямилась, хотя ни один мускул не дрогнул на ее лице.
— Репутация Плавции Ургуланиллы всегда была сомнительной, — проронила она. — В дни моего детства я даже была с ней знакома, хотя многое бы дала, чтобы никогда не видеть ее. Как же так случилось, что ты свел знакомство с подобной девицей? Насколько мне известно, она не имеет права даже показываться внутри городских стен. Разве эта бесстыдница не пасет овец где-то в поместье Авла Плавция?
Я объяснил, как мы познакомились, и попытался было продолжить свой рассказ, однако Агриппина засыпала меня новыми вопросами, чтобы, как она пояснила, лучше вникнуть в суть дела. Все же мне удалось вставить:
— Мы любим друг друга и хотели бы пожениться, если бы знали как к этому подступиться.
— Минуций, на таких девушках не женятся, — отрезала Агриппина.
Я начал расхваливать Клавдию, но собеседница уже едва меня слушала. С навернувшимися на глаза слезами она смотрела на заходящее над Римом багровое солнце, и мне показалось, что слова мои ее тронули. Вдруг она перебила меня и спросила:
— Ты уже спал с ней? Говори, как есть.
Я не мог скрыть правды, но немного покривил душой, сказав, будто мы счастливы и хорошо понимает друг друга, хотя с тех пор, как мы принялись ссориться, это было не совсем так. Я робко поинтересовался, нельзя ли устроить удочерения Клавдии каким-нибудь добропорядочным семейством.