Подавленный, Юришич с горечью опустил руки. Тщетной казалась ему любая попытка убедить Петковича в безосновательности его подозрений. Последняя связующая нить беспомощно колеблется в тесной коробке — камере, насыщенной кислым смрадом черного тюремного хлеба, пронизанной болью и безумным бредом. Колеблется нить, как еле заметная прядь тумана над пропастью. Да и что сейчас между ними, недавно еще такими близкими, как не возникшая снова непроходимая пропасть?
— Господин Петкович, я Юришич, Юришич! Разве вы меня не узнаете? Я никакой не шпион, я Юришич!
— Вон, вон! — Петкович указал рукой на дверь, лицо его окаменело, казалось, сейчас он разразится ужасным воплем.
Убеждать его в чем-либо было напрасно. Юришич тихо попятился к двери, не отрывая взгляда от Петковича, словно надеясь, что в последнюю минуту на того найдет просветление. Петкович махал на него книгой Гейне; голубь слетел на решетку, бросил тень на окно.
Не дождавшись, когда Петкович опамятуется, удрученный и растерянный Юришич оказался в коридоре. Слово «шпион» звучит в его ушах. Но кто тогда Пайзл?
Бурмут, стоявший в дверях своей камеры, подчеркнуто спокойно и почти доброжелательно уставился на него.
— А, это ты, Юришич! Что ты тут шляешься? Не на тебя ли это кричал Петкович?
Юришич хотел молча пройти мимо. Но Бурмут его остановил.
— Черт бы тебя побрал, Юришич, онемел, что ли? Подожди-ка… — он отступает в камеру, а Юришич невольно оглядывается, смотрит удивленно. Бурмут, оказывается, предлагает ему початую бутылку ликера. — Ну-ка, попробуй! Знаю, что ты нищий, такие вещи тебе и не снились.
Юришич даже руки не протянул.
— С Петковичем очень плохо, папаша. Надо бы позвать доктора.
— На кой ему теперь доктор! Еще вчера должен был явиться, не знаю, о чем думает тюремная администрация. К чертям всех докторов. На, хлебни ликера, это лучший доктор.
Юришич отказался.
— Все-таки это безобразие оставлять больного на произвол судьбы.
С этим Бурмут, может быть, и согласился бы, но его злит, что Юришич не хочет пить.
— Все вы подонки, пить не желаете. Петкович тоже ни в какую, никогда не пьет. А что делал на воле? Может, с бабами воду пил? И ты не хочешь, а, видишь ли, мне все кажется, что этот ликер воняет мылом. На, попробуй, черт бы побрал этого Мутавца! Что он мне подсунул?
— В таком случае это очень хорошее мыло, папаша, — невольно усмехнулся Юришич, но тут же посерьезнел. Редко заводил он с Бурмутом разговоры. Он не выносил вздорного характера надзирателя, случалось, даже приводил его в замешательство своими замечаниями. Так и сейчас. — А зачем вы, папаша, так поступили сегодня с Мутавцем? Трахнули его о стенку, чуть голову ему не расшибли.
— Сам виноват, — нахмурился Бурмут, но, к удивлению, только на миг, — пощекотал его немножко, а он бац на пол. Как боров.
— Он не на пол упал, а стукнулся о стену.
— А, о стену. Это еще хуже. Наверное, опять ободрал ее. Надо бы дать ему двадцать пять горячих и отпустить домой к жене. Он все по жене тоскует, писари сказывают, даже во сне о ней бормочет.
— Эти писари его без конца мучают, надо бы его из той камеры переместить куда-нибудь в другое место.
— Куда? — забеспокоился Бурмут. — Разве что в одиночку, ха? Рашула только о том и мечтает. Из-за болезни, говорит, чтобы других не заразил, вшивый, мол, он! Какая одиночка! Нельзя Мутавцу в одиночную камеру! Он может там чего угодно натворить!
— Да ведь не обязательно в одиночку. А что бы он там мог натворить?
— Что? Ты думаешь, папаша зря столько лет здесь, ему ли не знать своих людей? Гляжу я на него и сдается мне, что Мутавац этот из тех, что страшно боятся воды, а готовы прыгнуть в море. Был у меня такой горбун, молчал, дрожал, всего боялся, а взял и повесился в одиночной камере.
Юришича передернуло. Ему показалось, что и сам он имел такое же представление о Мутавце. Но нет, эта мысль абсолютно новая и не его, а Бурмута, и на сей раз Бурмут, видимо, попал в точку.
— Однако зачем бы ему это делать, если он не виноват? — пытается возражать Юришич, невольно проникаясь мыслью Бурмута. — Но это доставило бы радость Розенкранцу и Рашуле, особенно Рашуле, — нервно смеется Юришич.
— Какая радость? Ты о чем?
— Да о том, что Мутавац повесится. Удивляюсь, что этого с ним до сих пор другие не сделали в камере писарей. Вы не говорили с Рашулой о том, какой номер мог бы Мутавац выкинуть в одиночке?
— Говорил, да он вор, а вор всегда способен на злое дело. А, дьявол вас всех подери! Все вы ворюги, не известно, кто хуже. Вот, слышишь, — указал он на дверь, — опять поет, а ночью плакал. — Он встал и подошел к двери. — Цыц, цыц, подонок! Пункт десятый!