«Господином Александром» бабушка называла его, внука, — с тех самых пор, как непосредственно занялась его воспитанием.
— Да, Ваше Величество, я понимаю, — повторил Зубов как попугай, улыбаясь так, словно бы и он дерзал сейчас предвидеть будущее или, по крайней мере, прозревал прошлое.
— Тенег она никокта не принесёт в Россию, та фет сокровищ фофсе не трепуется от неё. Кроф! Отлишная немецкая кроф! Кроф, которая стелала Россию цифилисофанным косутарством!
Бабушка вновь — теперь недобро — засмеялась; такой её редко видели на людях. Засмеялась и добавила:
— Са теньги, милый мой, феличия не купиш, и са любоф его нелься получит. Только кроф таёт феличие и лютям, и странам.
Александр видел, что Зубов выкатил глаза — разговор принимал опасный оборот. Наверное, Зубов сейчас в очередной раз готовился произнести своё «Да, Ваше Величество, я понимаю». И с ужасом он, а не Зубов, он сам услышал собственный голос — невозможно было и далее оставаться простым свидетелем этого разговора; как всегда, первое интуитивное побуждение к действию оказалось правильным. Он произнёс, дрожа от отчаянья:
— О, как я люблю нашу северную природу, Ваше Величество! Скромные березы и жёлтые листы на них… Эти серые поля…
— Грязь и свинство, — неожиданно пропищал братец Константин, — грязь и свинство эти твои серые поля.
Бабушка так же неприятно засмеялась, и Зубов, поглядывая, коротко просмеялся тоже, словно козёл проблеял.
— Фуй! Поэтишный молотой шеловек, госпотин Алексантр! — Она потянулась и похлопала его по щеке. — Шонушка тепе тоше путет поэтишная. Путет Елисафета… Алексефна. Та. Елисафета Алексефна. А любоф ты путешь имет сколько хотеш, госпотин Алексантр. Власт принесёт тепе любоф, а любоф не принесёт власт. Никокта не меняй фласт на любоф, молотой шеловек, та-та-та.
Он вновь похолодел. Так знала она или не знала? А бабушка вновь, как ни в чем не бывало, обратилась к Зубову:
— Люпоф и тенги сфясаны нерасрыфно, милый мой. Ты понимает, што я не имею ф фиту протаюшихся шеншин. Сейшас ты мне скажеш, што фее шеншины протаются. Это прафта. Но тело в том, што люпоф трепует тенег, а теньги, ф сфою ошерет, трепуют люпфи.
— Деньги много чего требуют… — отвечал Зубов. Бабушке пришла охота философствовать.
— И толко тот, кто спосопен постафит люпоф на слушбу фласти, тот поистине фелик.
Бабушка вновь посмотрела на них с братцем, и он вновь похолодел, потому что решил, будто бабушка знает и про золотой рубль, который он подарил Амалии, и про золотую крону, которую Амалия подарила ему в ответ. Так что деньги действительно сопутствовали любви, это уж были не куклы и не раскрашенные оловянные солдатики, а самые настоящие деньги, столь же настоящие, сколь настоящей была и любовь. Деньги-то ему никогда, с детства, не были нужны, зачем ему деньги, но деньги просто стали знаком любви, которую нельзя купить за деньги — вот чего не понимала бабушка.
— Та… Там, кте нишего не могут теньги, там фсё мошет люпоф, — вдруг после долгого молчания, нарушаемого только стуком колес, произнесла бабушка, противореча только что сказанному ею же самой — ну, её полная воля; бабушка любила эдак-то ставить в тупик слушающих, хотя самые близкие прекрасно знали настоящий образ её мыслей. Она вновь недобро усмехнулась — спутники прекрасно понимали её: бабушка погрузилась в размышления, прерывать которые не следовало сейчас никому.
— Люпоф… Кроф… Фласт… — тихо произнесла бабушка, медленно покачивая головой в ответ на свои мысли. Он не услышал — напрасно. Он не услышал, Зубов промолчал, братец Константин не слушал. — Фласт… Кроф… Любоф… Любоф… Кроф… Мошно рекоментофат Гавриле Тершафину для стихотфорной рифмы столь знашимое сошетание слоф: кроф-люпоф, кроф-люпоф… Хе-хе-хе, — повторила свой старческий смешок.
— Да, Ваше Величество…
— Кроф… Люпоф… Тенги… — словно бы только для самой себя произнесла бабушка. — Тенги… Смерть… Фласт… Фласт! Фласт в России! Стесь, в этой стране! В России…
Засвистала, и ему показалось, что сейчас вслед за свистом опять — и совершенно без толку — ударит хлыст, он привстал; именно в этот миг передние вновь поддали, словно бы вновь и вновь отвечая на звук хлыста; он шлепнулся на сиденье. Вщюк! Теперь, может быть, следовало бояться, чтобы, избави Бог, лошади не понесли, но бабушка сохраняла полнейшее спокойствие, только поглядывала в окна по сторонам, на них не смотрела с братцем. Он изучал её губу, из-под которой выходило тихое посвистывание, губу в старческих складках, которых не могли скрыть никакие cosmetic, вблизи рассматривал дряблые её щеки, покрытые румянами; он знал, что щеки у неё все в жёлтых пятнах, тоже случающихся у стариков, — не так давно она вдруг потребовала его к себе глубокою ночью, уже сидючи с распущенными волосами на постели, и он, приведенный в спальню, увидел эту огромную старуху с огромным же, как винная бочка, животом, теперь не перетянутым поясом и лифом. Из-под рубахи проглядывали её плоские, свисающие до середины живота чудовищных размеров груди, а на щеках проступали те ужасные жёлтые и даже коричневые пятна.