Выбрать главу

А тут ещё словно бы гром прямо в него ударил — ничего не соображал Яков Иванович. Только мысль о государственном устройстве, застряв в голове, мешала и ногам идти. Именно в тот миг почувствовал он первые боли в суставах, которые потом мучили его до смерти. И всегда потохм боли эти неизбежно вызывали мысли о государственном уложении, даже и через много лет, когда стали они, мысли, уж точно совершенно бесполезными. Вот со дня так и не ясно, состоявшейся или же не состоявшейся смерти Анюты, и начал он ковылять, не ходил, а ковылял на кривых ногах.

— Пшёл. — Это он сказал и кучеру, и лакею, всё ещё поддерживающему его под локоть. — Пшли все. Федьку Конева найти, в колодки его и сдать по государевой разнарядке в матросы. Всё. Пшли все.

И сам заковылял к низкой маленькой дверце под крыльцом, ключ от которой не доверял он никому, даже Анюте.

5

И узкая прорезь на кончике пера, безостановочно заполняющаяся чернилами… Так царапина на теле безостановочно заполняется кровью — он тоже, господа, подвержен царапинам и порезам, словно самый обыкновенный человек. Он самый обыкновенный человек, даже и кровь у него в жилах, он убеждался не раз, не голубая, а обыкновенная красная кровь, хотя в жилах государей и героев должна струиться кровь голубая, цветом схожая с небесною высотой… С небесной высотой, в которой он желал бы летать, как птица… Как орёл… Чтобы с небесной высоты оглядывать и прозревать свою милую и несчастную родину, потому что только с высоты птичьего полёта станет ему видна каждая малая часть ее…

Любил гулять в окрестностях своего загородного дворца, брал с собою милого друга Адама — вдвоём они шли пешком мимо ближних деревень, только вдвоём. Карета и конвой следовали в достаточном отдалении, движение верховых не слышалось, ветер посвистывал вверху, верхушки деревьев шелестели, качаясь; всходя на пригорки, он действительно чувствовал, что летит. Тем более что пейзане никак не попадались навстречу — жители, заранее предупрежденные, сидели по домам, сельские работы останавливались тогда, драгунское оцепление, не видимое сейчас ему, никого не выпускало за околицы. Ничто не мешало говорить с Адамом о России, прозревать прошлое и будущее — никто не мешал прозревать прошлое и будущее, совершенно, как и любому другому человеку — будучи по природе своей и образу мыслей сугубым демократом, он отдавал себе в этом ясный отчет, — как любому его подданному. Впрочем, слово «подданные» он пока не мог употреблять, — сейчас он мог только прозревать прошлое и будущее, совершенно не будучи в силах изменить ни того, ни другого, — вот что дано ему, Александру, как любому человеку во всём подлунном мире.

— Посмотри, эти земли требуют настоящего хозяина, ты понимаешь меня? Настоящего хозяина, правящего не по побуждению минуты, а на основе глубоких философских знаний и науки управления, науки землепользования, на основе регулярных планов, которые мы с тобою ещё напишем, Адам. Ты мне веришь, не правда ли? Ты веришь своему… — оглядывался, хотя за четверть версты никого не было рядом, только султаны на касках верховых еле-еле проглядывали позади сквозь заросли орешника вдоль дороги, — ты веришь своему будущему императору?

— Разумеется, Ваше Императорское Высочество. Вы оказываете мне великую честь, говоря со мною откровенно.

— Ах, оставь, оставь эти реверансы для балов, Адам. Я чувствую такую любовь к этим лесам и полям, к этим деревням… Я желаю, чтобы все тут было свободным — может быть, ещё более свободным, чем я сам сейчас. Ты понимаешь меня?

— Я с вами, Ваше Императорское Высочество… — Чарторыйскому тогда нечего было терять, и он отвечал, позволяя себе одну-единственную вольность: — Вы изволили сказать о любви. Только настоящая любовь наполнит эти театральные декорации настоящей свободной жизнью. Вы совершенно правы, Ваше Императорское Высочество. Дева Мария видит, — коротко крестился, чуть сводя друг с другом пальцы в белой кавалергардской перчатке, — видит, насколько я разделяю ваши убеждения. Любовь и свобода, Матерь Божия! Мечты моей молодости! Польша… — начинал было помимо себя говорить о главном, теряя осторожность, но тут Александр мягко клал руку на плечо друга, уже в нетерпении предвкушая, как он сядет за стол у себя в кабинете, чтобы записать эти чудесные мысли о любви. Мягко прикасался рукой к плечу друга:

— Потом. Позже.

И эта, значит, прорезь на пере, и само перо, аккуратнейшим образом очиненное, как тому и положено быть, и рука его в синем семеновском мундире — он тогда являлся, по велению батюшки, шефом Семёновского полка, рукав с красным отворотом — размером точно по артикулу, он должен подавать пример подданным; бумага, прорезь, перо, рука, обшлаг мундира — им он тоже мог доверить истинные мысли свои. Особенно мундиру, в котором чувствовал себя особенно уверенно. Сидючи в русском семёновском мундире, иначе, как по-русски, не мог и написать. Начал писать не о любви. Вернее, не совсем о любви.