Затем мы перевалили через холм, и нашим взорам предстали два длинных ряда уже поставленных крестов с распятыми людьми, тянувшиеся на много миль. Воздух, казалось, дрожал от стонов умирающих, гудения мух и голодного карканья круживших в небе воронов.
— Вот для чего он вытащил меня из Рима! — злобно пробормотал Цицерон. — Чтобы запугать, показав этих несчастных!
Он был очень бледен, поскольку любое напоминание о боли и тем более смерти — даже если это касалось животных — вызывало у него слабость, отвращение и тошноту. По этой причине он никогда не посещал цирк и, как я подозреваю, испытывал стойкое отвращение ко всему, связанному с войной. В юности он недолго служил под началом Суллы, но затем обратился к тихой и созерцательной жизни. Цицерон не владел мечом и не умел метать дротик, поэтому ему всегда приходилось выслушивать насмешки и оскорбления от товарищей, более искушенных в этих делах.
Миновав восемнадцатый мильный столб, мы обнаружили лагерь Красса, обнесенный рвом и защитным валом, и ощутили характерный запах пота и кожи. Над въездом реяли штандарты. Нас поджидал сын Красса, Публий, который в те времена был еще молодым и проворным центурионом. Ему было приказано проводить Цицерона в палатку начальствующего. Навстречу нам попалось несколько сенаторов, а следом за ними из палатки вышел Красс, не узнать которого было невозможно. Старая Лысина — так называли его солдаты. Несмотря на жару, на его плечи был накинут красный плащ — отличительный знак военачальника. Красс был само радушие. Провожая предыдущих посетителей, он махал рукой и желал им доброго пути. Нас он приветствовал столь же сердечно. Он пожал руку даже мне, точно я был сенатором, а не рабом, которого при иных обстоятельствах могли бы распять на одном из его крестов. Сейчас, вспоминая тот далекий день, пытаясь понять, что насторожило меня в этом человеке, я думаю, что дело было в этом неразборчивом дружелюбии, которое он проявил бы, даже если бы собирался убить нас. Цицерон сказал мне, что его состояние оценивается более чем в двадцать миллионов сестерциев, но при этом Красс вел себя просто и умел быть на равных с любым, даже с селянином, а палатка полководца была столь же непритязательной, как его дом в Риме.
Он пригласил нас войти — и меня тоже, — извиняясь за ужасные картины, свидетелями которых нам пришлось стать, проезжая по Аппиевой дороге: это, по его словам, было продиктовано жестокой необходимостью. Казалось, он гордится своим открытием, позволившим распять шесть тысяч пленников на протяжении трехсот пятидесяти миль «царицы дорог», как называли тогда Аппиеву дорогу. Именно такое расстояние отделяло поле победоносной битвы от ворот Рима. Причем, как он выразился, ему удалось «не допустить сцен насилия». На одну милю приходилось семнадцать распятых, кресты стояли в ста семидесяти шагов друг от друга (у него был поистине математический склад ума), а хитрость заключалась в том, чтобы не посеять смятение среди пленников и не подвигнуть их на бунт, иначе могло начаться настоящее побоище. Для этого через каждую милю или две сколько-то пленников останавливались на обочине дороги, а остальные продолжали двигаться. После того как основная колонна скрывалась из виду, начинались казни. Так шла эта кровавая работа: ничтожный риск для палачей, громадное устрашающее воздействие на проезжих. Замечу, что Аппиева дорога была самой оживленной в Италии.
— Когда рабы услышат об этом, вряд ли у них возникнет желание еще раз взбунтоваться против Рима, — с улыбкой заявил Красс. — Вот ты, например, — обратился он ко мне, — захочешь бунтовать?
Я с жаром заверил его в том, что никогда не пошел бы на такое. Красс потрепал меня по щеке и взъерошил мои волосы. От его прикосновений по моему телу побежали мурашки.
— Продашь его? — спросил он Цицерона. — Он мне нравится, и я дал бы за него хорошую цену. Допустим…
Он назвал сумму, раз в десять или больше превышавшую мою истинную стоимость, и я испугался, что Цицерон не устоит перед щедрым предложением. Если бы он согласился продать меня, мое сердце не выдержало бы.