– Лучше мне умереть, Василий... лучше мне умереть!..
– Не бойся, птичка, я тебе сейчас крылышко пришью...
Губы его шутили коряво и наивно – натужно, нарошно, против воли. С лица его капал холодный пот ей на лицо, на рану. Она корчилась от соли его слез, омывающих грубую щель в ее плоти.
– Лучше бы ты взял мой нож... маленький, острый... у меня в волосах воткнут был... я его никогда не вынимала, он для защиты был спрятан... в прическе... поищи...
– Родная, он, должно быть, выпал. У тебя уж и прически-то нет, – прохрипел он, нащупывая острием матросского ножа медь пули. – Все разрушилось, растрепалось. И нож свой ты, верно, потеряла. Ах ты моя терпеливая!.. Вот, нашел. Потерпи еще немного... еще...
Он крякнул, подцепил лезвием катышек пули, выпростал из кровавого месива раны, разорванных живых волокон. Она охнула, приподняв голову, поглядела на медный белемнит, что он осторожно, как диковинного ядовитого жука, держал в дрожащих окровавленных пальцах.
– Вот! Гляди! Твоя первая пуля...
– Даст Бог, не последняя, – криво улыбнувшись, захотела пошутить она – и не смогла: белки ее закатились и сверкнули синим, из закушенного рта вырвался короткий вопль, угасший в задыханье бессознанья. Он засунул вытащенную из раны пулю в карман штанов, обтер о штанину, кровавя грязную ткань, нож, в страхе затряс ее за плечи. Черпнул за бортом в горсть воды, брызнул ей в лицо.
– Лесико, Лесико... жизнь моя!..
Припал губами к ее рту. И вдыхал, вдыхал, вдыхал в нее долгим поцелуем долгую жизнь – пока она не очнулась, не зашевелилась и не вздохнула прерывисто и тяжело под ним, под его молящими, возжигающими ее губами – так сумасшедшая забытая лучина в Новогодье поджигает хорошо вытопленную избу.
– Зашей мне рану!..
– Сей момент, царица моя...
Он огляделся. Далеко на берегу маячили, сбившись в беспомощную кучку, яматские воины, похожие на древесных черно-красных жучков-солдатиков. Игла, чтоб зашить рану. Где?! Откуда...
– Морской еж, – ее голос прошелестел подобно ветру, – попробуй, поймай морского ежа... И леска, в рыбацкой джонке должна быть леска... пошарь, найди...
Она опять потеряла сознанье. Он, осененный догадкой, засунул руку под деревянную лавку, вытянул в кулаке ком спутанной толстой лески. Еж! Где еж?! Тысяча живых тварей обитает в морях дивной Ямато. Он не рыбак, а матрос. Может, тут запрятана и сеть?! Ах, лавка, волшебная лавка, хитрая джонка. Вот она и сеть – о, порванная во многих местах, ничего, ведь ему нужно не всю, а лишь малый кусок.
Он оторвал клок от рядна, сплел нечто вроде сачка. Привязал к голому удилищу, валявшемуся на дне лодчонки. Закинул в море. Он древний рыбак. Он сейчас поймает себе и жене на ужин... тунца? Омара? А может, ядовитую ведьму фугу?
Жене... Разве она – ему – жена...
Он произнес про себя: «жена, жена» – еще и еще раз, до тех пор, пока само звучанье слова не стало казаться ему просто воздухом, порывом ветра, бессмысленным и родным, как неслышный ток крови по жилам, отдающийся в ушах, в сердце, в запястьях.
Он рванул сачок вверх. Морские твари бились, серебрились и прыгали в нем. О, цветные, красивые рыбки! Он не знает ваших яматских названий. Саседо-кэ, итураси, коту-нэ, ива-си... Рыбаки знают все. Они знают великий час лова. О Лесико, мы с тобою когда-то были рыбами в море... в широкой черной и прозрачной реке. Клянусь. Я помню это – кожей... чешуей...
Наряду с рыбками, ярко-красными, серебряными, изумрудными и круглыми, в сачке виднелся черный колючий шар. Иглы торчали во все стороны. Василий не знал, можно ли брать его голыми пальцами; обернул руку краем рубахи, подцепил, извлек.
Лесико открыла залитые болью глаза и снизу вверх глядела на него, на ежа, на белое Солнце в зените.
Ее лицо покрывалось на ветру быстрым, мгновенным загаром, розово и смугло блестели скулы, масляные капли выступали на висках, на ноздрях.
– Молодец! – кинула она ему. – И моряки умеют ловить ежей!
– Кому ж, как не морякам, их и ловить, – горделиво промолвил он, выдирая из ежа самую длинную колючку и с размаху забрасывая его, бедолагу, снова в пучину, – моряки – на все руки ловки...
Зубами прокусил он прорезь в пахнущей йодом игле. Вдел туда обрывок лески.
– Ну, Лесико-сан, закрывай глаза!.. зажмуривайся изо всех сил, молитву читай...
Он, сам молясь про себя, внутри, простыми и страстными, полубезумными словами: не дай, сохрани, убереги, прочь, прочь, стремительней, вон отсюда, боль, вон от моей любимой, – воткнул иглу в сведенные края раны и стал шить.
– Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бегут от лица Его ненавидящие Его... Яко исчезает дым, да исчезнут...
– Ах, девочка моя, да ты ж так терпеть все умеешь... ну еще немного... ну еще... ну вот и все...
Шов вышел грубый, жуткий. О, какой же неистовый будет шрам. Белой извилистой застывшей молнией прорежет кожу, чуть выше локтя, на видном месте, ежели носить открытые, летом, платья. Где будут они с нею год спустя... век спустя?!..
– Все, – выдохнула она счастливо и легко. – Уф!.. легче родить...
– А ты... – у него враз пересохло в горле, – рожала?..
Тишина настала над морем, разлилась, потекла по их бьющимся под кожей жилам. Он напряженно ждал ответа. Она медлила – было ли ей что отвечать?
Солнце рьяно метало белые, золотые самурайские копья вниз, вбок, отвесно, вверх, заполняя победительной музыкой небесного воинства покорную, склонившуюся в благоговеньи Вселенную. Море задумчиво колыхало в прозрачных зеленых объятьях маленькую джонку, и Лесико повернула голову, поглядела на оплетенную лозой бутыль.
– Там точно вино, я чую запах, – сказала она нежно и очень тихо. Василий едва услыхал ее. – Возьми бутыль. Дай сюда. Дай мне глотнуть. Я так ослабела от боли.
Он послушно поднес бутыль горлышком к ее растрескавшемуся рту.
Она глотала прерывисто, как всхлипывала, пила долго и жадно – он испугался, не чересчур ли, не запьянеет ли она; и что то было за вино? Может, водка, настоенная на противном змеином яде, услада узкоглазых коротконогих рыбаков, чьи скулы и затылки блестели в мазках липкой чешуи?
– Отличное вино, – шепнула она, отрываясь от бутыли, – хорошее вино. Старое. Выдержанное. Я знаю в винах толк. Да, я рожала, Василий. Но я не помню, как это было. И где. И я не знаю, где мой ребенок.
– Как это может быть?..
Голос его пресекся. Он положил руку на ее кровоточащую, зашитую, еще не перевязанную рану. Струп подсыхал на палящем Солнце. Их лица обдувал холодный бриз.
– Война, – сказала она шепотом, сходящим на нет. И крикнула вдруг задушенно:
– Они вынули его из меня!.. Они... украли его, унесли! Они могли его убить, но я знаю, он жив! Какой огонь стоял вокруг меня... столбом... огромные столбы огня... И я, среди ужаса и огня, я могла тогда сгореть... вместе с ним... хорошо, если они его завернули в плащи, увезли, спасли... Я не знаю... я...
Длинные слезы текли и текли по ее вискам, стекали в вонючую воду на дне лодчонки. Василий поднял руку и коснулся ее щеки.
– Я так люблю тебя, – глухо, низко вымолвил. – Не плачь. Я хочу ребенка от тебя. Ты родишь мне ребенка. Слышишь?! Родишь. Ты молодая. Я молодой.
– Нет... никогда. Они все сделали так, что больше никогда!.. ведь я с кем только ни была там, в доме собаки Кудами... и ни одного разу... ни разу... а они все были со мной... со мной...
Она отвернула голову и затряслась в неудержимых, всесокрушающих рыданьях.
Он не успокаивал ее, сидел рядом, каменно, безмолвно.
Лодка качалась на волнах туда-сюда, туда-сюда, и бирюзовая вода горела и вспыхивала изнутри тысячью розовых и золотых, победных искр.
Мне надо натянуть на ноги валенки. Нет, сначала толстые шерстяные носки, потом валенки. И я пойду Тебя встречать.
Наша земля гиблая. Наши люди больные. Я стыжусь своего здоровья. Когда я задумываюсь над тем, сколько людей тонут теперь во лжи и ненависти – волосы встают дыбом. Да нечему дыбиться; коротка моя солдатская стрижка. Я солдат, я солдат этого Мукдена, этого Халхин-Гола. Я навидался по горло взрывов и разрывов.
И по причине беззаконья в людях оскудеет любовь.
Зачем я так люблю Тебя? Мне надо меньше любить Тебя – я могу сойти с ума. Это я-то, чья голова крепка, как медный котел. Я, переделавший своею головою немало всяких больших и огромных и малых дел; помогавший ею Богу и другим людям моего живого мира. Ты живешь во мне, внутри меня; Ты бродишь по мне, в моих лесах и чащобах, в пространствах моих степей, тонешь в моих морях, и я любуюсь Тобой, и я не спасу Тебя от себя, от палящего Солнца своего, от гибели в себе, если Ты вдруг упадешь с высокой скалы. Но когда Ты будешь падать и разбиваться, я подхвачу Тебя, и мы полетим вместе и разобьемся вместе. Я обещаю Тебе это.