Я быстро сунул в рот еще две ложки мороженого подряд, но из-за охватившего желания у меня свело горло, и я не смог сделать глоток. Холод обжигал язык, и, дожидаясь, пока полный рот мороженого растает и тонкой струйкой стечет в пищевод, я просто сидел и смотрел, как слегка колышется ее грудь при каждом вдохе, как шевелятся ее губы. Она меня словно околдовала. Последнее, что я успел заметить перед тем, как она исчезла, было странное название ее книги: «Центробежный рикша-танцор». Я уже сунул в рот очередную ложку, но тут за глазными яблоками расцвела сильнейшая головная боль, а желудок принялся активно отвергать попавшее в него мороженое. Я встал и быстро вышел, а потом больше часа бродил по улицам, пытаясь избавить голову от боли и одновременно сохранить в памяти образ девушки. За время этого шатания я трижды останавливался, почти уверенный, что сейчас меня стошнит. К счастью, этого не случилось.
Моя сопротивляемость физическим побочным эффектам съеденного мороженого так никогда и не повысилась, но в моменты самого тяжелого одиночества я возвращался в кафе снова и снова — подобно неисправимому пьянице, плюя на похмелье. Допускаю, что действия мои имели некий вуайеристский подтекст, особенно когда мороженое показывало ее более или менее обнаженной — в душе или в спальне. Но вы должны поверить, если я скажу, что все было гораздо серьезнее. Я изучал ее столь же прилежно и серьезно, как «Вариации Голдберга» или сериализм Шёнберга. Девушка же во многих смыслах стала еще более интригующей тайной, и процесс ее исследования напоминал сборку картинки-паззла, восстановление разрушенной мозаики.
Я узнал, что ее зовут Анна, прочитав имя на одном из ее блокнотов для эскизов. Да, она оказалась художницей и, полагаю, так же сильно стремилась к совершенству в этой области, как и я в музыке. Я проглотил множество ложек мороженого и замучил себя головной болью, просто наблюдая, как она рисует. Она ни разу не взяла в руки кисть или пастельный мелок, обходясь простейшими средствами — карандашом и бумагой. Я ни разу не видел, чтобы она рисовала с натуры или по фотографии. Анна просто клала блокнот на стол и принималась за дело. В моменты наибольшей сосредоточенности у нее в правом уголке рта даже показывался кончик языка. Время от времени она затягивалась сигаретой, тлеющей в пепельнице. А результаты ее усилий — несколько раз мне повезло, и я смог на них взглянуть — были поразительными. Иногда она явно рисовала увиденное, например, портреты знакомых ей людей. Но иногда на бумаге рождались странные существа или фантастические узоры из переплетенных экзотических цветков. Тени и полутона отличались невероятной прорисовкой, и это придавало ее творениям вес и объемность. И все это возникало под кончиком обычного графитового карандаша, которым другие просто делают подсчеты или пишут записки. Не будь я ее обожателем, я мог бы и позавидовать ее прирожденному таланту.
До какой-то степени мне удалось разглядеть и отдельные картинки того, что ее окружало. Увиденное меня тоже поразило, потому что жила она в полноценном, но собственном мире, какой-то иной реальности, очень похожей на нашу. Я подсмотрел вполне достаточно и вскоре уже знал, что живет она в большом старом доме со множеством комнат, где на окнах висят длинные портьеры, заслоняющие свет. В ее рабочем «кабинете» царил хаос, стопки рисунков загромождали столики и теснились по краям рабочего стола. Нередко «в кадре» появлялся, а потом уходил черно-белый кот. Она очень любила цветы и часто работала в каком-нибудь залитом солнцем парке или саду, создавая точнейшие портреты амариллисов или анютиных глазок. За моим окном мог литься дождь, а в ее мире небо оставалось бездонно-голубым.
Хотя за прошедшие годы я многим делился со Стэллином, раскрыл ему свои амбиции и тайные желания, про Анну я не сказал ни разу. И лишь закончив среднюю школу и собравшись уезжать в соседний город на учебу в консерватории «Гелсбет», я решил поведать ему о ее существовании. Доктор стал для меня хорошим другом, хотя и получал за свою работу деньги, и всегда с искренним сочувствием и пониманием выслушивал меня, когда я выплескивал на него свое отчаяние. Он упорно внушал мне оптимизм даже в те дни, когда все вокруг казалось чернильно-черным, словно запах отцовского лосьона после бритья. Проведенные с ним часы так и не внесли ощутимой разницы в мою способность привлекать друзей или чувствовать себя увереннее на людях, но его обществом я искренне наслаждался. Одновременно я испытывал нечто вроде облегчения из-за того, что рвал все связи со своим беспокойным прошлым и окончательно сбегал из детства. И мне хотелось выбросить за борт пристрастную доброту Стэллина, чтобы избавиться и от остального.
Мы сидели в той же маленькой солнечной комнате в задней части дома, и он расспрашивал меня о том, какие цели я поставил перед собой, решив учиться дальше. Стэллин неплохо знал классическую музыку, а во время одной из наших первых встреч поведал и о том, что в молодости учился играть на пианино. Его слабостью были композиторы-романтики, но я его за это не винил. И примерно в середине разговора я просто взял и выложил подробности своих экспериментов с кофейным мороженым, в результате которых появлялась Анна. Стэллина мои слова явно поразили. Он подался вперед и медленно совершил процедуру раскуривания сигареты.
— Знаешь, — сказал он наконец, выпустив струйку дыма, запах которого я неизменно воспринимал как писк комара, — это весьма необычно. Насколько мне известно, еще никогда не описывались случаи синестетических видений, достигающих образного уровня. Они всегда абстрактны. Фигуры, цвета — да, но никогда образ предмета, не говоря уже о человеке.
— Зато я уверен, что это синестезия. Я это чувствую. Переживание точно такое же, как и цвета, возникающие при музицировании.
— И она, по твоим словам, всегда появляется, когда ты ешь мороженое? — спросил он, прищурившись.
— Кофейное мороженое, — уточнил я.
Он усмехнулся, но улыбка быстро исчезла, и он принялся теребить бороду свободной рукой. Я уже знал, что для него это жест обеспокоенности.
— То, что ты описал, согласно современной медицинской литературе должно быть галлюцинацией.
Я пожал плечами.
— Но все же, — продолжил он, — с учетом того, что явление всегда связано с употреблением мороженого, а ты способен идентифицировать связанное с ним ноэтическое ощущение, я вынужден с тобой согласиться и признать: тут прослеживается связь с твоим состоянием.
— Я сам понимал всю необычность этого явления. Только боялся о нем рассказать.
— Нет-нет, очень хорошо, что ты это сделал. Меня только одно беспокоит… я прекрасно знаю о твоем желании обрести друга-сверстника. Если честно, тут я вижу все признаки стремления к исполнению этого желания, а они, в свою очередь, все же указывают на галлюцинацию. Послушай, тебе сейчас не нужна эта помеха. Ты начинаешь новую жизнь, движешься вперед, и все указывает на то, что ты добьешься успеха в своем искусстве. Когда другие студенты консерватории оценят твои способности, у тебя появятся друзья, уж поверь мне. Все будет не так, как было в школе. А погоня за этим бесплотным призраком может повлиять на твои успехи. Оставь его в покое.
И я, пусть и не без сожаления, последовал его совету. В известной степени Стэллин оказался прав насчет «Гелсбета». Тут все сильно отличалось от школы, и я познакомился со многими, кто мыслил подобно мне и с кем я мог поговорить хотя бы о музыке. Можете поверить, я был далеко не единственной странной рыбкой в этом пруду. Если у молодого человека главным интересом в жизни был Бах, Моцарт или Скрябин, то в те времена этого более чем хватало, чтобы прослыть эксцентричным. В консерватории царил дух жесткой состязательности, и я принял вызов. Мои ученические музыкальные композиции были встречены преподавателями с большим интересом, а когда однажды кто-то из студентов увидел, как я сочиняю камерную пьесу для скрипки и виолончели с помощью набора цветных карандашей, моя репутация приобрела и оттенок скандальности. Я всегда работал, записывая музыку соответствующими синестетическими цветами, а затем переписывал ее обычными нотными знаками.