Далее следует обратиться к одному из следствий, вытекающих из вышесказанного. Если коммуникация оказывается одним из главенствующих секторов производства и действует по всему биополитическому полю, то мы должны рассматривать коммуникации и биополитический контекст как сосуществующие. Это выведет нас далеко за пределы прежнего понимания коммуникации, какое мы находим, например, у Юргена Хабермаса. Фактически, когда Хабермас развивал понятие коммуникативного действия, столь убедительно показывая его продуктивный характер и вытекающие отсюда онтологические выводы, он все еще опирался на точку зрения, не принимающую во внимание последствия глобализации, на точку зрения жизни и истины, которые смогут противостоять информационной колонизации бытия[63]. Однако имперская машина наглядно демонстрирует, что подобной точки зрения внешнего наблюдателя больше не существует. Напротив, коммуникативное производство шагает рука об руку с конструированием имперской легитимации и отныне с ним неразлучно. Машина сама себя легитимирует и воспроизводит, то есть является аутопойетической или системной. Она вырабатывает социальную ткань, снимающую или редуцирующую любые противоречия. Она создает такие ситуации, что прежде чем происходит принудительная нейтрализация различий, они оказываются поглощены бессодержательной игрой равновесий, которые сами себя порождают и регулируют. Как мы уже доказывали ранее, любая правовая теория, обращенная к условиям постсовременности, должна принимать в расчет это специфически коммуникативное определение общественного производства[64]. Имперская машина живет за счет создания контекста равновесий и/или редукции сложностей, притязая на реализацию проекта универсального гражданства, и ради этой цели увеличивает эффективность своего вмешательства во все звенья коммуникативного отношения, непрестанно разрушая историю и идентичность в типично постмодернистской манере[65]. Вопреки тем мнениям, которые могли бы высказать многие постмодернисты, имперская машина отнюдь не уничтожает метанарративы; в действительности она производит и воспроизводит их (в особенности их идеологическую разновидность), чтобы утвердить и прославить собственную власть[66]. В этом совпадении производства посредством речи, лингвистического производства реальности и языка собственной легитимации и лежит главный ключ к пониманию действенности, юридической силы и легитимности имперского права.
Эти новые рамки законности включают в себя новые формы и новые способы легитимного применения силы. В процессе формирования новая власть одновременно с созданием основ своей легитимации должна демонстрировать реальную силу. Фактически легитимность новой власти отчасти опирается непосредственно на эффективность использования силы.
Тот способ, которым демонстрируется эффективность новой власти, не имеет ничего общего с медленно умирающим старым международным порядком; не видит эта власть и особой пользы в инструментах, которые этот порядок после себя оставил. В процессе своего развертывания имперская машина проявляет целый ряд новых признаков, таких как неограниченная область действий, их сингуляризация и символическая локализация, а также соединение всех аспектов биополитической структуры общества с репрессивным действием. За отсутствием лучшего термина мы будем продолжать называть это "вмешательством", интервенцией. Это лишь терминологический, но никак не концептуальный недостаток, поскольку это не реальное вмешательство в дела юридически независимых территорий, а скорее действия господствующей системы производства и коммуникаций в унифицированном мире. В действительности вмешательство интернализировано и универсализировано. В предыдущем разделе мы обращались к структурным его средствам, подразумевающим использование механизмов кредитно-денежной политики и финансовых маневров в транснациональном поле взаимозависимых режимов производства, и к интервенциям в поле коммуникаций, воздействующим на легитимацию системы. Здесь нам хотелось бы исследовать новые формы вмешательства, предполагающие использование физической силы со стороны имперской машины на ее территориях, охватывающих весь мир. Те враги, которым сегодня противостоит Империя, представляют собой скорее идеологическую, нежели военную угрозу, но, тем не менее, власть в Империи осуществляется посредством силы, и все те инструменты, которые гарантируют ее эффективность, уже очень развиты технологически и прочно закреплены политически[67].
63
См.: Jurgen Habermas, Theory of Communicative Action, trans. Thomas McCarthy (Boston: Beacon Press, 1984). Более детально такого рода отношения между коммуникацией и производством мы обсудим в разделе 3–4.
64
См.: Michael Hardt and Antonio Negri, Labor of Dionysus (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1994), chaps. 6 and 7.
65
Несмотря на крайность взглядов авторов, представленных в сборнике: Martin Albrow and Elisabeth King, eds., Globalization, Knowledge and Society (London: Stage, 1990); и относительную сдержанность Брайана Тернера: Brain S. Turner, Theories of Modernity and Postmodernity (London: Sage, 1990); а также авторов работ, включенных в: Mike Featherstone, ed., Global Culture, Nationalism, Globalization, and Modernity (London: Sage, 1990), различия между их точками зрения, по сути, относительно невелики. Следует также иметь в виду, что образ "глобального гражданского общества" родился не только в головах отдельных философов-постмодернистов или последователей Хабермаса (таких как Жан Коуэн и Эндрю Арато), но также, и это более важно, создан авторами, принадлежащими локковской традиции международных отношений. Эта последняя группа включает в себя таких видных теоретиков, как Ричард Фок, Дэвид Хелд, Энтони Гидденс и (в определенных отношениях) Данило Золо. О понятии гражданского общества в глобальном контексте см.: Michael Waltzer, ed., Toward a Global Civil Society (Providence: Berghahn Book, 1995).
66
Иконоборческая ирония Жана Бодрийяра в его позднейших работах, таких как The Gulf War Did Not Take Place, trans. Paul Patton (Bloomingtone: Indiana University Press, 1995), обнаруживает, что французский постмодернизм в определенной своей части возвращается к собственно сюрреалистической традиции.
67
Имперские теории "принуждения к миру" обнаруживают теснейшую преемственность с понятиями времен окончания холодной войны о "принуждении к демократии" и "переходе к демократии". Мы уже отметили, что многие философы, занимающиеся теорией морали, поддержали войну в Персидском заливе как справедливую, тогда как теоретики права во главе с видным исследователем Ричардом Фоком были в целом против нее. См., например: Richard Falk, "Twisting the U. N. Charter to U.S. Ends", in Hamid Mowlana, George Gerbnei and Herbert Schiller, eds., Triumph of the Image: The Media's War in the Persian Gulf (Boulder: Westview Press, 1992), pp. 175–190. Кроме того, см. дискуссию о войне в Персидском заливе в: Danilo Zolo, Cosmopolis: Prospects for World Government, trans. David McKie (Cambridge: Polity Press, 1997).