— В-виноват. Да… — Хайнц с трудом удержался от уже въевшегося в язык армейского «так точно». — Да, оберштурмбанфюрер. Я боюсь слишком многого. Мои… — Хайнц заставил себя умолкнуть. Пристальное молчание сидящего напротив человека обладало какой-то особой тональностью, настойчиво вызывающей на откровенность.
— Ваши одноклассники рвались на фронт, — продолжил за него Штернберг, — записывались добровольцами, а вы подумали — и побоялись. Попробовали только представить, как ваши родители получают похоронную.
Хайнц съёжился от стыда: ну вот, этого не хватало. Сейчас ещё и про родительские знакомства всё прочтёт…
Штернберг едва слышно усмехнулся.
— Я пытаюсь бороться с собой, — принялся оправдываться Хайнц, — я знаю, солдат не должен быть трусом, но я никак не могу…
— А чего именно вы боитесь? И боитесь больше за себя или?..
Хайнц помолчал, подумал.
— За себя я боюсь, только если какой-нибудь страшный позор. Или какая-нибудь невероятная боль и мерзкая, мучительная смерть. А так-то я смерти, пожалуй, не боюсь, только вот умирать слишком рано не хочется. А ещё я боюсь за родных…
— А что это значит — «мерзкая»?
— Это когда ужасная грязь, тоска и безнадёжность.
— Кем бы вы хотели стать, когда война закончится?
Хайнц замялся.
— Вообще-то… я бы хотел писать книги… — Хайнц поднял глаза на офицера — не смеётся ли? Тот даже не улыбался. — И не какую-нибудь халтуру, а настоящие, хорошие книги.
— Что ж, отлично. — Штернберг снова улыбнулся, но теперь его улыбка не показалась Хайнцу такой неестественной и гадкой. Как-то разом ослабев, оттаяв, Хайнц сел в кресле посвободнее. Он даже начинал различать предметы обстановки. Вот, например, стол. Просторная полированная столешница, почти пустая, в ней туманным светлым столбом отражается высокое окно. Гибкие пальцы Штернберга в продолжение всего разговора бесшумно пробегались по тёмно-зеркальной поверхности, словно упражняясь в гаммах на невидимых клавишах (Хайнц живо представил себе белобрысого очкастого мальчика, заморенного уроками музыки). На столе были лишь матово-чёрный телефон, стопочка анкет, пара самопишущих ручек и кожаная папка. А ещё рядом стояла тарелка с большим зелёным яблоком, надгрызенным с одной стороны. Яблоко почему-то Хайнца рассмешило. Хотя вроде чего такого: офицеры ведь тоже люди, и яблоки они тоже любят кушать… Хайнц внезапно вновь почувствовал, до чего ему есть охота, прямо-таки желудок перекручивается от голода. И ещё вдруг понял, что голова у него не болит совершенно, будто и не было вовсе бессонной ночи и мучительного утра.
— Вот вы говорите о настоящих книгах, а что вы, как будущий писатель, скажете по поводу современного отечественного искусства? Хотя бы кинематограф вам наверняка доводилось посещать.
Хайнц беспомощно огляделся по сторонам. Комната, кстати, тоже была почти пустой. Лишь два шкафа со стеклянными дверцами. Никаких полотнищ со свастиками, портретов или бюстов фюрера. То ли просто не успели ещё занести, то ли — вдруг подумалось Хайнцу — господин Штернберг демонстративно всем этим пренебрегает… Каких-нибудь там алтарей, идолов, статуй одноглазого Вотана или изображений Мирового Древа Ирминсул тоже не было видно. Лишь слева на пустой стене зачем-то висел большой, в человеческий рост, отрезок чёрного бархата.
— Только не говорите мне, что вы не видели такие шедевры, как, скажем, «Вечный жид» или «Еврей Зюсс».
Хайнц вздохнул.
— И каковы ваши впечатления? — продолжал пытать Хайнца косоглазый инквизитор. Да что же такое, снова испугался Хайнц, ну в самом-то деле, чего он, издевается?
— Э-э… Разрешите, оберштурмбанфюрер… я не буду отвечать на этот вопрос… видите ли, я… вообще не люблю кино. Как вид искусства. Я его не понимаю.
Штернберг хмыкнул.
— Ладно, как вам угодно. Похоже, я вас уже замучил. Как, кстати, ваша голова, уже не болит? Я так и думал. Отлично, отлично, — промурлыкал он, — что ж…
Штернберг отложил Хайнцову анкету на край стола, ко всем прочим. Рядом со стопкой анкет лежал какой-то чистый лист. Он и раньше там лежал, но Штернберг, по-видимому, только сейчас обратил на него внимание. Офицер поднёс лист к глазам, перевернул — на обратной стороне было что-то написано, Хайнц успел разглядеть заваливающиеся книзу строчки. Штернберг озадаченно приподнял густую золотистую бровь. У него это очень хорошо вышло, так изящно, по-аристократически, только косоглазие всё портило. Пока Хайнц, морща лоб, безуспешно пытался проделать со своими бровями тот же фокус, Штернберг прочёл: