Выбрать главу

Но пока она жива и жизнь плывет тихо и мирно — и в городке, и в семье Болингеров, дела которых процветают, потому что столь замечательной кофейни с пирожными городок не ожидал от мрачного немца. К Болингеру стали присматриваться добрее и перестали замечать чудные стороны его характера. В кофейне появились постоянные посетители и стали потом, по прошествии времени, добрыми знакомыми, с которыми Иван Егорович коротал иной раз вечер, кое-как пробиваясь сквозь сложности русского языка. Но стоило знакомому спросить что-либо о Германии, родной стране Ивана Егоровича, как он краснел, дулся и шипел, что это «самый плохой земля и самы жалки люди там жив». И гость, естественно, прекращал свои расспросы, хотя они зачастую не были любопытством по отношению к самому Ивану Егоровичу, а просто искони русской любознательностью вообще; иностранец, пусть даже плохим русским языком, мог порассказать, верно, наизанимательнейшие вещи. Но что поделать — чудак! Большой чудак Иван Егорович Болингер!

Однако веселее стало с его приездом. Это признавали все. И потолковать было о ком, потому что пара действительно сама по себе была на редкость странная, не боясь этого слова, — забавная. Кофейня привлекала к себе, стягивала и пожилых, и молодых обоего пола как бы для того, чтобы испробовать сливок с кофеем, а на самом деле… Да что там говорить. Кроме того что Иван Егорович был чудак, он еще был большой молодец и деловой человек.

Лет через пять после их приезда появился у Болингеров сын, названный Егорием, Георгием, Егором. Дом Болингеров приобрел респектабельность, каковой не хватало прежде, когда супруги жили одни, без детей. И Иван Егорович навесил на кофейню вывеску «Болингер и сын». Городок искренне потянулся поздравить Ивана Егоровича и Аграфену Пантелеймоновну с прибавлением семейства, и те, кто пришел это сделать, не пожалели. И совсем не потому, что в гостиной были накрыты столы, уставленные невиданными изделиями, самого Ивана Егоровича руками свершенными, и не потому, что пришедшего одаривали сувениром — и не пустым! — как бывает иногда на весьма небогатых елках. Не потому, клянусь вам! А потому что пришедшие увидели наконец Ивана Егоровича счастливым. И не просто счастливым — счастливейшим! Каким редко бывает человек, а тем более никогда не был Иван Егорович. (Эберхардт-то был в своем сиреневом саду, в Саар-Брюккене, когда Изабель спускалась вниз по деревянной лесенке в синем платьице… ах да что вспоминать то, чего, может быть, и не было никогда…)

Иван Егорович, встречая каждого приходившего на лестнице, неожиданно молодой, с ярко-голубыми глазами (а не желтыми…), торжественно сообщал (будто младенец был престолонаследником), каков его вес и рост и как у роженицы с молоком. С молоком было хорошо.

Опустим несколько лет, в которые не произошло сколько-нибудь замечательных событий, кроме того что умерла Аграфена, как прежде упоминалось, тихо и покойно. Возможно, потому и не стала смерть ее событием ни в городке, ни, увы, в семье. И никто не задумался над тем — была ли событием ее жизнь.

Отец и сын остались вдвоем, и отец продолжил воспитание сына без женского всепрощения и женской мягкости. Жестко и по старинке.

Иван Егорович хотел видеть Егория русаком, мальчишкой, которому никто бы не посмел сказать: ах ты немчура, колбасник негодный. Иван Егорович и фамилию захотел сменить, но что-то как-то застопорилось, и оба они — и Иван Егорович и Егорий Иванович — остались Болингерами.

Егорий, как и хотел того Эберхардт, рос бойким, не похожим ни на отца-молчуна, ни на мать, которая всю жизнь свою проговорила шепотом. Но, будто во зло отцу, Егорий не в меру интересовался Германией, а став старше, лет пятнадцати, заявил, что это его родина и отказываться от родины он не собирается. При этом Егорий устремил на отца взгляд небольших своих темно-голубых глаз с таким твердым выражением (и что-то еще было в этих мальчишечьих и Аграфениных глазах!), что Эберхардт накричал на него только после того, как Егорий вышел из комнаты. Эберхардт кричал по-русски, что «не позволийт, не позволийт всякий мальтчишька брать его за сердце!». Сын не ответил на крик криком, тогда это не было принято. Он медленно поднимался на второй этаж дома, в свою комнату и шаги его скрадывал ковер, лежащий на лестнице. Эберхардту казалось, что сын не ушел, а стоит за дверью, и он попытался громко объяснить свою любовь к России, но не смог этого сделать по-русски, а по-немецки не хотел. И потому замолчал. И сел тяжко в кресло, впервые почувствовав себя старым. И глупым.

А сын с каменным лицом, на котором еле намечался пушок на подбородке и около ушей, стоял у себя в комнате и с ненавистью и тоской смотрел в окно, за которым была осень и шел дождь. По-русски Егорий говорил чисто, без всякого акцента.