Через полчаса примерно выяснилось, что Бори Шаина на месте нет. С Костей побеседовал другой человек. На фирменном бланке ему отпечатали «поручение», поставили печать. «Поезжай прямо сейчас, — посоветовал Лунин, — сделаешь к концу недели, сразу поставлю в номер».
Косте показалось, на заводе его не приняли всерьёз. Но это не смутило. Едва приблизившись к красным кирпичным корпусам, ступив под высокую застеклённую крышу инструментального цеха, он уже знал, как и про что писать. Из восьми членов комсомольско-молодёжной бригады — на месте оказалось четверо. Двое возили навоз в подшефном совхозе. Один сломал руку. («На производстве?» — «Ага, на производстве… Подрался в общаге, козёл!») Ещё один просто сегодня не пришёл. («Нажрался, поди, вчера, а мы тут за него отдувайся! Хоть бы позвонил, сволочь!») Не повезло и с бригадиром. Он должен был выйти из отпуска на следующей неделе. Ждать Костя, естественно, не мог. На заводской улице он наткнулся на стенд с фотографиями передовиков. Там была и фотография отсутствующего бригадира — Вахутина. Он смотрел угрюмо, губы стянуты в нитку, на щеках желваки. Костя не удивился бы, увидев такую фотографию на ином — милицейском стенде. Вахутин, стало быть, был не только надёжен, немногословен, но ещё и сердит, отечески сердит. «Потомственный рабочий, — решил Костя, — справедливость в крови!» Образ бригадира сделался совершенно ясен.
Костя купил в киоске несколько номеров лунинского журнала, почитал, как там пишут на подобные темы. Писали, по мнению Кости, превосходно. Впрочем, такова была особенность типографского на мелованных страницах слова — выглядеть превосходно. Это, казалось, и есть истина. Ни убавить, ни прибавить.
На следующий день Костя отнёс материал Лунину. Тот похвалил за оперативность, сказал, что быстро прочтёт, передаст в отдел, позвонит Косте. Костя возгордился, уже и заместитель редактора звонит ему домой! «Можно сделать неплохой снимок сверху, — заметил он, — там красивый вид на цех». Лунин посмотрел на часы: «Ты извини, у нас сейчас редколлегия».
Костя ждал день, другой. Лунин не звонил. На третий день Костя позвонил сам. «Здравствуйте, это Костя Баранов». — «Кто-кто?» — Голос Лунина звучал молодо, напористо, как будто он никогда не пил, не трясся поутру с похмелья, не пугался собственной тени, и дисциплинированная секретарша ловила каждое его слово. Костя подумал, что его эйфория насчёт начальственных звонков оказалась преждевременной. Качели качнулись в другую сторону, вновь отнеся его в туман безвестного ничтожества. «Константин Баранов, — повторил он, — вы прочитали мой материал?» — «Нет, к сожалению, не прочитал, — без малейшего, впрочем, сожаления, произнёс Лунин, — я сегодня улетаю в командировку. Подожди, сейчас посмотрю… А вот он. «Основа», да? Я прямо сейчас передаю его в отдел Боре… Борису Аркадьевичу Шаину, запиши его телефон. Позвони ему завтра, нет, лучше послезавтра. И вообще, давай поактивнее! Звони, тереби, ещё возьми задание». — «А куда вы летите?» — поинтересовался Костя, так как говорить больше было не о чем. «В Рим», — коротко ответил Лунин. Это известие окончательно прочистило Косте мозги. Они были на разных этажах жизни. «Желаю приятно провести время», — пробормотал Костя. «Да я там был уже три раза, — рассмеялся Лунин, — не исчезай, отцу привет!» На миг у Кости перед глазами встали склеротическое гармошечное лицо Лунина, трясущиеся руки. «Зачем ему в Рим? Что он там будет делать? Ведь только опозорит Россию! А… я? Неужели я никогда не побываю в Риме?»
…В назначенный час Костя переступил порог кабинета Бориса Аркадьевича Шаина. Борис Аркадьевич — Боря — оказался толстым, двухметрового роста человеком, черноволосым с проседью, с крупным носом, в роговых очках, с бритыми синими щеками. Смотреть в его лицо было страшно, таким огромным оно было. Боря был похож на фантастического очеловечившегося ворона.
Он с грохотом отодвинул стул, выбрался из-за стола. Кроме него, в кабинете находились ещё два человека. Видно, говорили о чём-то смешном, потому что на их лицах Костя застал улыбки, вызванные, надо думать, отнюдь не его появлением.
Костя протянул руку, но Боря вдруг остановился на полпути, Костина рука повисла в воздухе.
— Вот он! — Голос Бори загремел как иерихонская труба, поросшая крупным волосом, длань грозно протянулась в сторону Кости. — Вот юноша, посчитавший журналистику дармовым хлебом, едва освоивший грамоту, но уже решивший, что может судить-рядить о проблемах, в которых ни уха ни рыла не понимает! Сколько ты времени провёл на заводе? Знаешь, что такое фреза, резец, суппорт? — Боря стоял посреди кабинета, как колосс, как столб, как чудовищный Кинг-Конг, каждое его слово оглушало, как удар, потому что было правдой. — Ишь, развёл гладкопись! — ревел Боря. — Откуда в тебе этот цинизм, это равнодушие к людям, к судьбам? Лишь бы захапать гонорар! Да ты просто-напросто презираешь рабочий класс, считаешь работяг идиотами! Как же: готовишь себя к лучшей участи! Это же надо, так молод, а пишет так, словно истины не существует в природе! Лгун! Да в худшие сталинские годы не занимались такой лакировкой. Если уж решил — хотя, собственно, почему ты решил? — что можешь сидеть за столом, тюкать на машинке, в то время как другие трудятся в поте лица, чтобы тебе было что жрать, во что одеться, так хоть имей совесть, сострадание к рабочему классу! Не оглупляй его, не оскорбляй заведомой ложью!
Костя стоял оглушённый, ему казалось, происходящее не имеет к нему отношения, потому что такое унижение невозможно пережить.
Может быть, поэтому мысль работала чётко.
Вне всяких сомнений, Боря говорил правду. Но не всю. Точнее, лишь в плоскостном, евклидовом, измерении. В объёмном же измерении правда заключалась в том, что все здесь так или иначе грешили против совести. Достаточно было прочитать любой номер журнала. Конечно, не столь наивно-простодушно, как Костя, но грешили. И получали за это гонорары.
Так что, если бы Боря был бесстрашным воителем за истину, каким сейчас представлялся, ему следовало бы гораздо раньше заклеймить всех и вся, всю современную подцензурную журналистику, всё общество. И оказаться на сто первом километре или в сумасшедшем доме.
Но, судя по сытому рыку, начальственной повадке, дорогому костюму, Боря этого не делал. Скорее наоборот. Вне всяких сомнений, сейчас он говорил правду. Только Костя не верил, что Боря — правдивый, искренний человек. Будь Боря таковым, он не стал бы «шить» Косте единоличное дело. Костя жил в обществе и, следовательно, не мог быть свободным от общества. Боря же приговаривал его к «расстрелу» за катушку ниток, выставлял единственным ублюдком в чистом, прекрасном современном мире, не касался причин, доведших общество до состояния, когда человек изначально готов лгать, совершенно при этом не думая, что лгать — гнусно, более того, полагая это едва ли не единственным способом чего-то добиться в жизни.
— Твой очерк, — Боря брезгливо вернул Косте соединённые скрепкой страницы, — стыдно предлагать не только во всесоюзный журнал, но и в многотиражную газету. Мой тебе совет, старик: забудь про журналистику, займись другим делом, у тебя ещё есть время выбрать. Да, — небрежно закончил он, — я слышал, у тебя отец вреде что-то пописывает. Почему он тебя не остановил, не подсказал? — Боря изобразил на огромном лице тревожное удивление: как же так оплошал отец?
Костя, не говоря ни слова, вышел. Голова кружилась, лицо горело. К счастью, редакционный коридор был пуст. Лунин, наверное, в этот самый час любовался Колизеем. Хотелось порвать страницы в клочья, но урны поблизости не было. Костя быстро спрятал очерк в сумку. «При чём здесь отец? — подумал он. — Какое этому Боре до него дело?»
То была спасительная мысль. Она переводила справедливые Борины слова в иную — идейную — плоскость. Там действовали системы кривых зеркал. Хорошее, талантливое для одних оказывалось плохим, бездарным для других. Хвалил же Костя сказки Леонида Петровича, стихи Игоря Сергеевича, которому «давно пора давать премию». Ругал вместе с профессором Хемингуэя и Сэлинджера, писателей, лучше которых не знал.