Стоя у зеркала, поправляя на белой рубашке узел галстука, Костя мысленно проживал жизнь за жизнью, картины в зеркале менялись, как в калейдоскопе. Но куда бы ни уводили его фантазии, как бы высоко он себя ни возносил, итог был единственный: смерть. Всё прочее оказывалось золочёной шелухой на пути к неизбежному. И не было радости в шелухе, так как навязчиво долбило: что-то он уже невозвратно утерял (что? когда? почему?) и что это неведомое утерянное неизмеримо ценнее предстоящей череды лет. Костя вперился в зеркало, ища позади отражение дьявола, похитившего душу и не давшего взамен… ничего. Но пусто было в зеркале. Наверное, это был дьявол новой формации. Мыслимое ли дело, утерять себя в семнадцать лет? Однако у Кости сомнений не было: утерял, утерял!
Асфальт перед школой был устлан тополиным пухом. Пух сбивался в клубки. Они были чрезвычайно чувствительны к ветру. Косте казалось, никакого ветра нет, но клубки ползли куда-то, слово зверьки.
Во власти странных чувств Костя переступил порог родной школы. Его обступили возбуждённые, поблёскивающие глазами одноклассники. «Ты что, Баран, озверел? Уже половина четвёртого! Жми наверх, там Гутя и Крот в кабинете географии. Стучи вот так…» — ему показали, как стучать.
Костя совсем забыл, что тоже сдавал пять рублей на сомнительный аперитив перед получением свидетельства об окончании школы, выпускным вечером. Ему не хотелось пить, один раз он уже отказался, но тут покорно потащился наверх. «А… всё равно. Какая разница?»— сколь отважен был Костя в мыслях, столь безволен, подчинён в действительности. То было ещё одно свидетельство утраты себя, неизбывной тщеты.
Молдавский коньячок не развеселил. У Кости навернулись на глаза слёзы, таким жалобным и одновременно беззащитным было всё вокруг. Речи Гути и Крота, волосатых бугаёв, с которыми он никогда не дружил, были бесхитростны, косноязычны. Не верилось, что они десять лет ходили в школу. Костя едва не рыдал: да как можно идти в мир с такой… малостью? И то, что мир равнодушно принимал всех, а за познание мстил страданием, было очередным доказательством тщеты, возведённой в непреложный закон.
Костя более не нуждался ни в каких доказательствах.
Он отошёл к окну, увидел идущих к школе Сашу и Надю. У Саши была прямая пружинистая походка спортсмена, которой Костя всегда завидовал и которую никак не мог у себя выработать. Он почему-то сутулился. Надя всегда была красива, но сегодня в особенности: гибкая, надменная, смеющаяся. Костя был уверен, что Надя предпочтёт ему Сашу. Они так подходят друг другу. Это произойдёт сегодня, если только не произошло давно.
В зале, где вручали аттестаты, Костя сел подальше от них. Он плохо соображал, что происходит. Назвали его фамилию. Костя не пошевелился. Кто-то толкнул его в бок. Он поднялся на сцену к столу под зелёным сукном. Директор поздравил, пожал руку. Костя сунул растопырившиеся, неизвестно где успевшие отсыреть корочки в карман, тут же забыл про свидетельство.
Одна, одна идея овладела им. И чем чудовищнее, неисполнимее она казалась, тем невозможнее было себе в этом признаться, отмахнуться от неё.
«Что? Слабо?» — подзадоривал себя Костя, хотя понимал, что утверждаться подобным образом не ново. Так бывало в детстве, когда, пережив обиду, несправедливость, Косте хотелось умереть. Но так чтобы и остаться живым. Ему хотелось лежать в цветах в гробу, смотреть вполглаза, как убиваются родители. То была игра. Сейчас Косте опять хотелось сыграть в неё, хоть он и отдавал себе отчёт: смотрин из гроба не получится. Не знал он и на что, собственно, обиделся: на мир, на себя? Костя не разделял эти понятия.
Он ещё сознавал, что это игра, что пора остановиться, ноги же сами несли его из зала, где закончилось вручение аттестатов, мимо веселящихся, предвкушающих угощение и прочие радости одноклассников по лестнице вверх, на последний пятый этаж. Затоптанный паркет был тускл. Костя пошёл по коридору, пробуя подряд все двери. Незапертым оказался кабинет химии, единственный, из которого можно было что-то утащить. Окна смотрели на закат. Большие и маленькие пробирки и колбы светились как волшебные лампы. Костя прикрыл дверь.
«Это юношеская мания самоубийства, — подумал он, становясь на подоконник, с трудом размыкая залепленные краской шпингалеты, — она описана в учебниках по психологии, я сам читал».
В распахнутое окно ворвался воздух, тополиный пух. Костя чихнул, качнулся, ухватился за раму. Асфальт внизу был тёмен, пуст. Косте казалось, он распахнул не окно — заслонку пылающей холодным красным огнём печи. Чем пристальнее вглядывался Костя в красное месиво облаков, тем труднее было ему отступить, спрыгнуть с подоконника на пол, закрыть окно. «И… всё? — удивлённо подумал Костя. — Так я расстанусь с единственной, бесценной жизнью? Где откровение?»
Костя ещё сознавал, что играет, но уже и сознавал, что не остановится, доиграет до конца. Ему стало по-настоящему страшно. Он хотел спрыгнуть на пол, но не сумел. Ноги не слушались. Закат был ужасен. Он превратился в красный сапожный клей, в резиновый жгут, который всё сильнее тянул Костю вперёд. Впившиеся в раму пальцы побелели, но они были готовы в любой момент разжаться. Костя вдруг отчётливо осознал, что прыгнет, обязательно прыгнет. Ничто, ничто его не удержит. Он хотел закричать, позвать на помощь, но красный клей залепил рот, отнял речь. Костя мог лишь мычать, как бык, вступивший на бойню. В смерти все немы.
Это была уже не игра.
За спиной скрипнула дверь. Костя зажмурился: он знал, что полетит вниз под этот чужой крик, который не сможет его догнать. Но за спиной было подозрительно тихо, и естественное желание узнать, кто это там помалкивает, заставило обернуться. Шея была как деревянная. Но Косте показалось, жгут отпустил. У него задрожали руки, он покрылся потом, словно только что вышел из-под дождя.
На пороге кабинета стояла Надя Смольникова: в белом платье, с ополовиненной бутылкой шампанского в одной руке, с незажжённой сигаретой в другой.
— Приветик! Внизу ни у кого нет спичек. Идиоты утверждают, что директор всех обыскивал на входе. Я и подумала, где добыть огня, как не в кабинете химии? И посуды тут полно. Я же не сдавала деньги на этот дурацкий вечер, мне за столами сидеть не положено. А ты тут… тренируешься, что ли? Смотри, свалишься! — Надя открыла шкаф, где хранились колбы и мензурки, закопчённые спиртовки, реактивы в толстых стеклянных флаконах. — Вот эти пузатенькие подходят…
Костя не спрыгнул, как мешок, рухнул с подоконника на пол. Ноги не держали. Единственное, успел отвернуться, вытереть рукавом слёзы.
— Ого, я смотрю, ты уже, — покосилась на него Надя.
— Нет-нет, — голос не слушался Костю, — я трезв, совершенно трезв, просто…
Надя вымыла две огнеупорные колбы. Они сверкали на столе, как ёлочные игрушки. «Смола» — было вырезано в углу стола. «Это она, Смола, — подумал Костя, — это будет память о ней».
В колбах пузырилось, светилось шампанское.
Костя ничего не понимал в химии. Когда на уроках приходилось ставить опыты, обязательно добавлял в реактивы каплю чернил из ручки. Жидкость становилась перламутрово-синей, как море в тоскливых осенних мечтах. «Сколько таких, как мы, просквозило через этот кабинет?» — подумал Костя. Ещё он подумал, что, если Надя подстрижёт свои гладкие чёрные волосы, как грозилась, она больше не будет Смолой, превратится в иную, незнакомую девушку. И вообще новая жизнь быстро отдалит их друг от друга. «Время — сволочь! — решил Костя. — Оно обманывает человека, пока он ве рит, но в итоге не оставляет ему ничего! Что с того, что год назад я слушал Высоцкого сутками, знал наизусть все песни? Сейчас меня тошнит от его хриплого голоса! Хотя он не стал хуже или лучше. И так со всем!» Он уже пришёл в себя, только лоб оставался в испарине. Костя вытирал его платком, испарина выступала снова.
— Так, — сказала Надя, — теперь займёмся добыванием огня. Не помнишь, что надо смешать, чтобы получилась самовозгорающаяся смесь? Кислоту с фенолфталеином? Или с этим… как его, лакмусом?