Дикий мат повис над набережной. «А девчоночка-то моя!» — ревел самый здоровый, чёрный, как цыган, с бычьей мордой и в бакенбардах. Второй был длинный, какой-то невыразительный. В мятом сером костюме он был похож на замороженную рыбу. Ему доверили нести бутылку. Третий — самый старший — плотный, лысый, спускался тяжело, семеня, притормаживая каблуками. Должно быть, их ввели в заблуждение кажущаяся хрупкость молодых людей, трогательное смятение девушки. А может, им просто не терпелось выпить в своём законном месте — в роще, и они не хотели ничего плохого — так, дурачились. Как бы там ни было, они летели вниз, матерились, разбираться, каковы их намерения, времени не было.
Сашино лицо оставалось таким же спокойным, только серые глаза недобро сузились.
— Не волнуйся, — одними губами улыбнулся он Наде, — это недолго. Твой — длинный, — повернулся к Косте.
Костя нервничал. Он побледнел, странно как-то зевнул, хотя дело шло явно не ко сну.
Воздух, которым они дышали, уже оскверняло свистящее алкогольно-табачное дыхание цыганистого, когда Саша, пригнувшись, резко шагнул вперёд, встретил цыганистого ударом головы в живот, после чего ухватил его, падающего, за стеблистые пиджачные лацканы, чуть придержал и со всего размаха врезал кулаком в челюсть. Теперь ничто не мешало недавнему яростному быку продолжать движение вниз, правда, мимо рощи и не на собственных ногах. Длинный замер в изумлении. Костя не то чтобы ударил — толкнул его. Длинный то ли упал, то ли поскользнулся. У него в руках была бутылка, которой он дорожил больше, нежели честью. Длинный выставил локоть, защищая не столько себя, сколько бутылку. Костя ударил ещё раз, кулак скользнул по подбородку, пришёлся в горло. Длинный выпучил глаза, закашлял, не выпуская бутылку из рук. Лысый резко изменил направление и теперь сбегал вниз по широкой дуге, минуя рощу. Саша брезгливо выбил ногой бутылку. Длинный пополз за ней. Снизу что-то ревел цыганистый.
— Пошли. — Костя взял Надю за руку, они легко побежали вверх.
Настроение было испорчено. Надя сразу пошла домой, а друзья немного посидели, покурили в беседке.
— По-моему, это пришлые, — заметил Костя, — раньше я их у нас не встречал.
— Может быть, — равнодушно согласился Саша, — таких много в каждом доме.
— Тоска… — вздохнул Костя.
— Одних в избы светлей дворца, — сказал Саша, — а этих куда?
— Лёша! — закричала из окна женщина. — Домой! — И после паузы: — Лёша Ковалёв, домой ужинать!
Костя вдруг подумал, что его фамилия Баранов — одновременно твёрдая, ребристая, как рог, и круглая, как баранка, сушка, бублик. Надина — Смольникова — тягучая, липкая и в то же время застывшая, гладкая, как чёрное стекло. Сашина — Тимофеев — мягкая, как колонковая кисточка, крадущийся кошачий шаг. «А какие, интересно, фамилии у тех?» — подумал Костя.
II
Тем временем стемнело, как только может стемнеть в июньскую ночь при полной луне. Во дворе дома, где жили Саша, Костя, Надя, ещё несколько тысяч человек, прянули, зашевелились на ветру кусты, деревья. Двор оказался во власти теней, невидимых звуков: шуршания шин, пёсьего рыка, цоканья, шарканья каблуков и подошв по сухому асфальту.
Сделалось прохладнее. Саша опустил рукава своей клетчатой рубашки. Он шёл по двору, и в преломлении лунного и фонарного света отбрасывал странную тень — длинную, как прут, но почему-то без ног, без корней, словно летел над асфальтом безродным человеко-древесным призраком.
Перед глазами стояло глупое цыганистое лицо в бакенбардах: удивлённое, даже обиженное. Только вот на что? Неужто он полагал, что такое поведение не должно наказываться? Вряд ли. Но наказания не хотел. Напротив, сам хотел наказывать других. Саша никогда себя не обманывал и сейчас подумал, что за мгновение до того, как ударить головой этого дурака, он совершенно точно знал: тот не собирается всерьёз драться, так, придуривается. Саша мог шагнуть в сторону, и, вероятно, ничего бы не было, но не шагнул. Злоба. Не сдержался, потому что сплошь и рядом сдерживался. «Хоть бы они спали», — подумал Саша про родителей.
Он, старшая сестра, отец и мать занимали две комнаты в трёхкомнатной коммунальной квартире. Ещё одну комнату занимала соседка Лида — тридцатилетняя художница, не имеющая постоянного заработка, с дочерью-школьницей, которая, правда, главным образом жила у бабушки в Переславле-Залесском. Лида была матерью-одиночкой. Каждое лето она уезжала из Москвы, где-то скиталась, нанималась в археологические экспедиции — срисовывать черепки, плошки, очертания могильных курганов. Уезжая, комнату не запирала, так равнодушна была к имуществу. Как, впрочем, ко всему на свете. Исчезала с мужичьём, забывала про дочь. За девочкой смотрела Сашина мать. Живописные Лидины полотна, насколько мог судить Саша, спросом не пользовались. Где-то пропадала она и сейчас.
Старшая Сашина сестра Вера год назад вышла замуж за прапорщика по фамилии Годунин. Был он какой-то нетипичный: застенчивый, худощавый. К тому же в отличие от сестры почитывал книги. Саша подозревал, она вышла за него сгоряча, назло другому. Был у неё раньше подонистый таксист. Сестру раздражали не только книги, но и люди, их читающие. Таксист, надо думать, был свободен от этого недостатка. Годунин работал в финчасти закрытого оборонного предприятия, врывшегося в землю на другой стороне проспекта. Они с Верой жили в гостиничного типа общежитии, но лишь пока Годунин работал на заводе. Потом — где угодно. Полгода назад они снялись с места, уехали по найму на пять лет на Диксон, где, как известно, двойной оклад, северные надбавки, особое снабжение. Тихий Годунин вряд ли бы решился на подобное, но с Диксона вернулся бывший Верин одноклассник, тоже, как ни странно, прапорщик, заработавший там на «Жигули», кооперативную квартиру и будто бы даже на гараж. Он случайно столкнулся с Верой в молочном магазине, показал набитый сотенными бумажник: «Еду за японским телевизором!» Саша помнил, как полыхало у Веры лицо, когда она рассказывала об этой встрече, с какой ненавистью смотрела сестра на несчастного Годунина. Каждую неделю от Веры с Диксона приходили письма, начинающиеся одними и теми же словами: «Здравствуйте, дорогие родные!» Почерк у Веры остался такой же, как был в школе: ровный, буковка к буковке. «Смотри, болван, как сестра пишет!» — совал, бывало, Саше под нос отец Верины тетради. В последнем письме она сообщила, что устроилась продавщицей в военторг, обещала достать отцу пыжиковую шапку.
Так что сейчас в квартире было совсем просторно: три человека в двух комнатах.
Но Саше всё равно туда не хотелось.
Он давно понял, что мучило его, заставляло ненавидеть разделённую квартиру — бессмысленная тщета, изначальное ничтожество общей жизни, крепче цепи спаявшее оказавшихся под её серым потолком людей, превратившее их в странных, на физиологическом уровне — общие кухня, ванная, уборная — братьев и сестёр. Люди ненавидели противоестественную коммуну, но постепенно усваивали её дух, одевались в него, как в броню. Если кто вырывался, как, к примеру, Вера, так лишь чтобы подкрепить его материально: коврами, хрусталём, мебелью. Коммунальный человек был, как рыба в воде, в очередях. Не уступал в транспорте место старикам и беременным женщинам. Победительно шагал по улице, как пулемётчик лентой, перепоясанный шпагатом с рулончиками туалетной бумаги. Ему был чужд стыд. Он был неутомим в погоне за дефицитом. Он ненавидел ближнего.
В чём же проявлялся этот дух, где брал начало?
В мелочах, не стоящих внимания, в кажущихся пустяках. В обшарпанных, загаженных лестницах. В исписанных матерными ругательствами подъездах. В изуродованных, выломанных почтовых ящиках на первых этажах. В неработающих выжженных лифтах. В гадкой табличке на двери: «Тимофеевым — 1 зв.», «Глухарёвой—2 зв.». В грязном, десять лет не ремонтировавшемся — не хотели платить Лидину долю — коридоре. В чёрном, посеревшем от жира, допотопном телефоне на тумбочке у кухни. В начинающем болтать утром и смолкающим только к ночи репродукторе, так называемой радиоточке, вынесенной в коридор. В звяканье кастрюль, тарелок на кухне, словно тут кормились не пять человек, а сотня.