III
К концу июня, перевалив на вторую половину, экзамены утратили торжественность. Лица экзаменуемых сделались равнодушными и наглыми. За длинным столом позёвывали учителя. Работник роно — председатель экзаменационной комиссии — всё чаще уходил курить в зелёный сквер за школой. Кто хотел — списывал, символически прикрыв ладонью шпаргалку. Никому уже не было дела. Всё, что длится слишком долго, превращается в привычку. Если при этом, как заклинания, произносятся одни и те же ничего не выражающие слова, наступает апатия.
Косте Баранову казалось, нет никакой разницы, готовится он к экзаменам или нет, оценки всё равно будут хорошими. Некая могучая сила уравнивала сейчас толковых и тупых, способных и бездарных. Уравнивала, чтобы, получив аттестаты о среднем образовании, они оказались во власти иной — не менее могучей — силы, которая каждого определит куда ему назначено. Все равны, но некоторые равнее.
Начиналась взрослая жизнь, где слова были едины для всех, дела — различны. Впрочем, школа исподволь к ней готовила.
Костя вспомнил недавний воскресник. Им строжайше приказали явиться к шести утра на вокзал — поедут работать в совхоз. Кто опоздает — выгонят из школы! Как каждый из них завтра поработает, так потом и пойдёт по жизни, помнится, заявил завуч, завтра узнаем, кто чего из вас стоит! Ни больше ни меньше.
В шесть утра все были на вокзале. Под водительством засучившего рукава, воинственно надвинувшего на лоб берет завуча погрузились в электричку, прибыли в совхоз. Никто почему-то их не встретил. До конторы тащились пешком. Но и там никто не проявил к ним интереса. До полудня слонялись по посёлку. К этому времени прибыл директор. После сытного бесплатного обеда в совхозной столовой — завуч и директор обедали отдельно — поехали на совхозном же автобусе домой. Завуч блаженно дремал на переднем сиденье. Раз, открыв глаза, затянул: «Вихри враждебные…» Но никто не поддержал. В другой — взглянул в окно, недовольно пробормотал: «Ишь, пьянь, из всех щелей повылазила!» И опять заснул. Костя тоже посмотрел в окно, но никакой повылазившей из неведомых щелей пьяни не обнаружил. Должно быть, завучу привиделось.
Зато Костя припомнил, как однажды пришёл в учительскую за журналом. Звонок уже прозвенел, в учительской никого не было. Только завуч стоял лицом к окну, не видел Костю. На подоконнике помещался графин с водой. Завуч вдруг решительно ухватил графин за горло, несколько раз крутнул его, разгоняя воду, после чего резко запрокинул голову, перевернул графин. Вода, как в воронку, устремилась ему в глотку. Через секунду графин был пуст. Завуч рыкнул, поставил его на место. Костя прошептал, что пришёл за журналом. Завуч, не заметив его, вышел из учительской. Он преподавал историю СССР.
Костя сидел в автобусе рядом с Сашей Тимофеевым. Саша, как всегда, был невозмутим, и, как всегда, было не понять: плевать ему, или же он в бешенстве? Как-то Саша заметил, что эти две крайности уживаются в современных людях. Быть всё время в бешенстве — сойдёшь с ума. Всё время плевать — отупеешь. По Саше, люди, не до конца сходя с ума, тупели. Или не до конца тупели, сходя с ума. «Зачем сюда ездили, жрали обед?» — спросил Костя. «Для отчёта, — спокойно ответил Саша. — Был, наверное, какой-нибудь план трудового воспитания, про него забыли, потом спохватились. Вот и вышел воскресничек. Подадут наверх справку: норма выработки составила сто один процент!» — «Мы-то зачем? Без нас нельзя было?» — «В воскреснике принял участие сто один процент учащихся!» Так и с экзаменами, подумал Костя, их успешно сдаст сто один процент выпускников.
Так что оставшиеся предметы не сильно беспокоили Костю Баранова.
Он с удовольствием предавался другому занятию — сочинял стихи. Косте казалось, мир насыщен поэзией, и он чувствовал в себе силы объять мир. Стихи начинали складываться по любому поводу, так пластична, ответна на красоту была душа. Костя чувствовал себя равным Богу. Но на этой ликующей ноте всё странным образом останавливалось, замирало, уходило в песок. Не то чтобы Костя не мог досочинить, он как бы не хотел, откладывал до следующего раза, когда, вне всяких сомнений, получится лучше, хотя, наверное, и сейчас бы получилось неплохо. Ни одно стихотворение за исключением злополучного про поле, которое можно «вспахать, засеять и убрать», не было доведено до конца. Оказавшиеся на бумаге слова были убоги, жалки в сравнении с тем, что творилось в Костиной душе. Он откладывал ручку. Человеческий язык был слишком ничтожен и беден, чтобы передать размах Костиных мыслей и чувств.
Не оставил он без внимания и прозу. Костя сочинял рассказ на, в общем-то, не самую близкую ему тему: как в деревне у старика и старухи сгорел дом, как они, погоревав на пепелище, не дождавшись помощи от разъехавшихся по стране детей, начинают строить новый. Писался рассказ лихорадочными урывками. Косте так нравилось, что он пишет, что он даже не перечитывал написанное. Стопка страниц росла, но и здесь пока конца не предвиделось.
Имелись задумки на будущее — написать про бабушку, скончавшуюся на скамейке в Летнем саду, в том самом месте, где она шестьдесят лет назад, будучи юной гимназисткой, познакомилась с уходящим на германский фронт кавалергардом.
Костя не решился обсудить романтический сюжет с Сашей Тимофеевым. «Совсем сдурел? — усмехнулся бы Саша. — Если гимназистка, значит, дочь достаточно обеспеченных родителей. Они или бы уехали в революцию из страны, или их бы в восемнадцатом взяли заложниками и расстреляли. Но даже если выжили, в тридцатых точно бы пошли в ссылку». — «И всё-таки, — возразил бы Костя, — как исключение». — «Хорошо, как исключение, — ответил бы Саша, — допустим даже совершенно невозможное: вернулась из ссылки в Ленинград, получила прописку, пережила блокаду. Неужели ты не понимаешь: если только она не сошла с ума, не впала в детство, не пойдёт она в Летний сад на какую-то скамейку! В лучшем случае лет пятьдесят назад порадовалась за этого кавалергарда, что тот легко отделался: погиб за царя и Отечество в германскую и знать больше ничего не знал. Проведя жизнь в коммуналках, в очередях, в голоде, в страхе, экономя копейки, кем она была — санитаркой в больнице, уборщицей? — она бы не только кавалергарда, сестру бы родную в Париже забыла!» Примерно так сказал бы Саша Тимофеев.
Косте иногда казалось, его друг излишне драматизирует жизнь, видит одну лишь сторону. Жизнь представлялась Саше железной птицей, неустанно склевывающей с земли справедливость, честь, достоинство. В иные моменты исторического бытия птица лихо склёвывала с земли людей. Люди были движимым и недвижимым имуществом птицы. Движимым — потому что птица всегда могла подвигнуть их на самоистребление. Стоило ей моргнуть железным веком, тут же одни люди приводили к клюву других. При этом и палачи и жертвы пели птице осанну. Недвижимым — потому что и те и те были покорны, безропотны, парализованы, недвижимы к осознанию общей своей убогой участи.
Костя не до конца соглашался с Сашей. Птица не была беспощадно железной, мелькали в боевом оперении мягкие райские пёрышки. Саша принципиально отказывался их видеть, так как думал не о мире, а о войне с непобедимой птицей. А между тем с ней можно было неплохо ладить. Где Саша видел стену, которую необходимо разрушить, Костя — лишь кажущееся стеной, эластичное заграждение для дураков, сквозь которое умному человеку вполне можно просочиться.
Вероятно, всегда есть люди, добивающиеся своих скромных целей в существующих условиях, таких огромное большинство. И — отвергающие условия, как будто жизнь — это игра, условия которой можно принимать или не принимать. Эти люди фанатично играют по собственным правилам, судьба их до поры достойна сожаления. Они гибнут, гибнут, гибнут, но рано или поздно добиваются своего. Тогда непредсказуемой становится судьба остальных. По мнению Кости, сейчас результат игры был предопределён: погибнуть, а не добиться своего. Стало быть, зачем рисковать?