После случая с печкой Антонина Егоровна стала кормить меня гораздо обильнее. Может быть, совесть в ней зашевелилась, а может быть, она хотела задобрить постояльца, чтобы я не нажаловался родителям и Лобойковой. Впрочем, когда пришел отец, чтобы забрать меня, я так обрадовался, что у меня и мысли не было на что-нибудь или на кого-нибудь жаловаться. Тем более что отец принес мне новые валенки! Теперь даже в морозы я мог выходить из дому гулять.
15. ПОТЕМНЕНИЕ И БОРЬБА С НИМ
Начиная приблизительно с шестилетнего возраста, я помню последовательность событий. Однако между теми из них, которые помню, лежит великое множество таких, которые забыл. Но ведь то, что забыто, тоже происходило во времени, и это время как бы опустело, стало вакуумом. Поэтому ощущение протяженности отдельных периодов тогдашней моей жизни мною утрачено. Иногда неделя вмещала в себя много запомнившихся впечатлении -- и теперь, издалека, эта неделя кажется годом; иногда за несколько месяцев ничего не запомнилось -- и теперь эти месяцы кажутся днями.
Когда отец привел меня обратно в дом Лобойковой, я впервые увидел свою сестричку. Она лежала в большой белой бельевой корзине и пищала. А себя, по возвращении от Антонины Егоровны, помню на городской торговой площади в Старой Руссе. Несомненно, у матери много было теперь хлопот, и она часто отпускала меня из дому одного, тем более на улице мне ничто не угрожало. Под автомобиль попасть я не мог -- их в городке, кажется, и вовсе не было. Не было и извозчиков-лихачей, а крестьянская лошадка, везущая телегу или дровни, никогда на человека не наедет, тем более на ребенка. Пьяных тоже на улицах не водилось -в те годы вообще пили, как помнится, очень мало.
Посреди базарной площади стоят деревенские розвальни, на унавоженном, утоптанном снегу разбросаны клочки сена. В одном месте прямо на снегу разложена глиняная посуда; в другом -- несколько штабель-ков дров возле больших конных саней. Я с какими-то мальчишками уже с час торчу недалеко от женщины, продающей пирожки. У нее -- на уровне живота -- деревянный самодельный поднос, его поддерживают две веревки, спускающиеся с плеч. Пирожки прикрыты чистой холщовой тряпицей, чтоб не остывали; один пухленький пирожок лежит поверх холста. Мы стоим, облизываемся и чего-то ждем, хоть отлично знаем, что бесплатно нам ничего не дадут, а воровать нельзя.
Во-первых, красть нельзя потому, что это грешно, за это бог накажет. А во-вторых, за воровство могут наказать люди, и они куда опаснее бога. На днях я видел, как на этом же базаре били воришку. Парень лет пятнадцати хотел что-то спереть с воза -- и засыпался. Взрослые били его тщательно, с какой-то деловитой злобой. Затем все от вора отхлынули, и он остался лежать на оледенелом снегу. Потом вдруг вскочил и, шатаясь на ходу, побежал вон с базара, в боковую улочку; его никто не преследовал, все только смотрели ему вслед, а он бежал все быстрее и быстрее.
Наглядевшись на пирожки, мы идем к красной водонапорной башне. У ее подножия сидят две торговки подсолнухами. У одной из них лицо как лицо, а у другой -- опухшая маска, покрытая струпьями. Перед обеими -открытые мешки с семечками. Свой товар они отмеряют деревянными латочками. У шелудивой покупают не меньше, чем у здоровой; быть может из милосердия, а может, просто из-за того, что семечки у нее крупнее, аппетитнее на вид. Они и ей самой, видимо, очень нравятся: она их сама лузгает и сплевывает шелуху куда попало; часть попадает обратно в мешок. Должно быть, у этой тетки какая-то неопасная и незаразная болезнь, если покупатели не испытывают к ней отвращения. Но меня, когда гляжу на нее, слегка мутит. Это ощущение подкатывающейся тошноты навсегда связывается с семечками. Прошло пятьдесят лет, а я по-прежнему не понимаю, что в них за удовольствие. И когда вижу людей, лузгающих подсолнухи, мне сразу же представляется та несчастная женщина с гниющим лицом, пожирающая свой товар.
Изо всех ребят, с которыми водил тогда компанию, запомнил я только одного: Кольку Кошачьего. Кошачий -- это была его кличка. Одним глазом Колька смотрел как человек, зато другим -- как кошка: зрачок был не круглый, как у всех людей на свете, а чечевицеобразный, продолговатый. Это очень меняло выражение лица и производило странное, загадочное впечатление. Мы, ребята, любили с каким-то жутковатым и жестоким вниманием заглядывать ему в глаза. Он стеснялся своего кошачьего зрачка и сердился на нас. Но сердился без злобы: это был добрый мальчишка. Вообще добрые люди сердятся чаще, чем злые.
С Кошачьим я на какое-то время сдружился на почве общего страха. Дело в том, что в городке не только часто угорали люди, о чем я уже писал в предыдущей главе, но и весьма часто случались пожары. Во всяком случае, историй о пожарах очень много я там наслышался, да и пожарища видал. Недалеко от Успенской, кажется, улицы, помню, стоял сильно поврежденный огнем двухэтажный дом, принадлежащий какому-то богатому старорусскому купцу. Жить в том доме уже нельзя было, но часть стен, сложенных из добротных толстых бревен, покрашенных в желтый цвет, сохранилась. Ребята, что постарше нас, часто лазали в эти развалины; говорили, что они ищут там тесины, чтобы сделать себе лыжи. И вот однажды бревенчатая стена обрушилась и насмерть задавила троих подростков. Отпевали их в Успенской церкви.
Мы с Колькой Кошачьим тоже пошли на панихиду. Все в городке были взволнованы этим несчастным случаем, все жалели погибших ребят и их родителей, так что церковь ломилась от народа. Из-за тесноты к гробам подойти мы не смогли, но слышали в толпе разговоры о том, что лица покойников совсем черные, смотреть страшно. И какая-то рыдающая, растрепанная женщина, пробиваясь сквозь толпу к выходу, громко и надрывно кричала:
-- Почернели, боже мой! Почернели! За какие грехи, господи?!
И меня, и Кошачьего от всего этого обдало жутью. А главное, мы, по-видимому, одновременно приняли следствие за причину и, не сговариваясь, как потом выяснилось, пришли к странному выводу: когда человек чернеет -- он умирает; чернеть он начинает заранее, до смерти, ибо у него есть грехи. Это ужасное соображение так ошеломило меня, что, выйдя из церкви, я забыл надеть шапку. Нищенка, стоявшая на паперти, крикнула мне:
-- Башку-то окрой, ум приморозишь!
Больше никаких крупных внешних, уличных событий той зимы я не помню. Зато отлично запомнил, как часто подбегал дома к зеркалу, которое стояло на невысокой этажерке, брал его в руки и с опаской смотрелся -- не начинает ли темнеть у меня лицо. Иногда от пристального вглядывания начинало мерещиться: да, уже чуть-чуть потемнело. Значит, завтра оно потемнеет еще больше, а послезавтра станет совсем черным -- и тут-то я и умру. Мне становилось очень жалко себя, я норовил забраться куда-нибудь в уголок и там размышлял о своей печальной участи. Кроме того, я стал бояться темноты.