Во время ледохода Полисть вышла из берегов, залила набережную, вплотную подступила к детдому. Нас, ребят, вначале радовало, что дом наш стал островом и что река плещется под самыми окнами. Мы даже приметили большую дохлую рыбину, которую течением затащило в палисадник. Но все это представлялось интересным лишь до тех пор, пока кто-то из старшеспальников не пустил слушок, что из-за паводка теперь не будет подвоза продовольствия и что скоро мы все окочуримся с голодухи. Среди воспитанников началась паника; некоторые девочки плакали, сидя на своих койках. Воспитатели – в том числе и моя мать – втолковывали ребятам, что никакого голода не ожидается. Но все равно ночью многие детдомовцы не спали; некоторые бродили из спальни в спальню, разнося новые зловещие слухи. Говорили, что продсклады в городе снесло водой и во всей Старой Руссе начинается голод.
К утру полая вода еще не спала. На завтрак нам не дали ничего горячего, так как дровяной сарай залило, – но зато каждому из нас выделили по двойной пайке хлеба; все этому очень обрадовались, паника прекратилась. Кажется, в тот же день половодье пошло на убыль; вскоре и река, и жизнь в детдоме вошли в свое русло.
Не удивляйтесь тому, что чуть мы на короткое время оказались отрезанными от внешнего мира – и сразу же почти у всех ребят возникли мысли о голоде. Многие беспризорные попадали в детский дом совсем оголодавшими, да и в самом детдоме еды нам вечно не хватало. Государство давало нам все, что могло, но ведь давать-то оно в те годы могло от немногого: это были годы великой нужды и разрухи. Немудрено, что почти все наши помыслы были сосредоточены на еде. Однако хоть мы и жили впроголодь, и толстяков среди нас не водилось, но ни в одном из детских домов, где мне довелось побывать, не произошло ни единого смертного случая от истощения. И вообще из детдомовцев, как правило, вырастали физически и нравственно здоровые люди. Я помню только одну детскую смерть: в Рамушевском детдоме умер от воспаления легких парнишка лет тринадцати-четырнадцати; в те годы эта болезнь и для взрослых-то часто кончалась печально: тех радикально действующих лекарств, которые мы знаем сейчас, еще не существовало. Эта смерть была воспринята как ЧП и воспитателями, и детьми.
Так как детдом находился недалеко от собора, нам два или три раза удалось повидать большой крестный ход. Не знаю, с какими именно праздниками это было связано, во всяком случае не с пасхой, так как дело происходило уже летом. Один из крестных ходов запомнился мне хорошо.
Теплый, ясный день. Мы, детдомовцы, все собрались во дворе-палисаднике. По-видимому, предстояла какая-то экскурсия или прогулка под руководством воспитателей. Вдруг кто-то из старшеспальников заорал во всю глотку:
– Крестный ход! Похряли на крестный ход!
Мы выбегаем на набережную. Воспитатели уговаривают нас вернуться, да где там. По булыжной мостовой, направляясь к мосту, что против собора, движется процессия. Впереди шагает священник в красивой, блестящей рясе, рядом с ним кучка священнослужителей меньшего чина; за этой толпочкой – группа людей, несущих иконы и хоругви (икон было пять или даже больше); позади идет основная масса верующих. Хоругви, украшенные снизу золотыми кистями, колышатся на ветру. Иконы несут на огромных, широких, тяжелых белых носилках-подрамниках; иконы расположены на них стоймя, они украшены бумажными (хоть и лето кругом) цветами. В каждые из носилок впряжено, если память мне не изменяет, по восемь человек, все здоровые, сильные мужчины. На плечах у них холщовые лямки, концы которых прикреплены к рукояткам носилок. Порой от группок зрителей, стоящих на набережной, а также и от хвоста крестного хода отделяются люди, бегут к носилкам и кидаются под них.
Детдомовские ребята и даже девочки тоже спешат приобщиться благодати и одновременно показать свою лихость – и тоже бросаются под иконы. Я стараюсь не отстать от других. Забежав в просвет между священником и иже с ним и носильщиками, я торопливо ложусь на булыгу. Мне страшновато. Лежу лицом вниз, а на затылке будто глаза прорезались, и я будто бы вижу ими, как медленно, толчками плывет над моей спиной этот громоздкий деревянный плот с иконой наверху. Но все кончается благополучно, святыня прошла надо мной. Я быстро вскакиваю, чтоб не попасть под ноги процессии. Войдя во вкус, бросаюсь под другую икону; прямо в лицо мне упираются сапоги богомольца, упавшего раньше меня. Еще несколько раз повторяю эту операцию. Кругом шарканье ног и женские голоса, – некоторые женщины бросаются под носилки со взвизгиваниями, с криками. Я чувствую себя молодцом. Я давно уже знаю, что к тому, над кем пронесут икону, повалит фарт. Может быть, мне сегодня же за ужином, при раздаче хлебных паек, достанется «горбок» – так у нас именуется горбушка. «Горбки» очень ценятся: ведь они куда вкуснее, а главное, дают куда больше сытости, нежели мягкие куски.
Вечером воспитатели организовали нечто вроде антирелигиозного собрания, говорили нам о вреде религии, о том, что церковники обманывают народ, и укоряли нас в том, что мы поддались на поповскую пропаганду. Слушали мы все это не очень внимательно – это был не в коня корм. Всерьез верующих в бога среди детдомовцев не было, хотя почти все были суеверны и верили во всякую чертовщину. К тому же среди нас было немало «волжанцев» – татар, чувашей и черемисов, – они к православной вере вообще никакого отношения не имели, но тоже бросались под иконы.
Волжанцами прозвали у нас детей из голодающего Поволжья. Не помню точно, когда привезли их в Старую Руссу, но зрительно я запомнил их хорошо. Их привели в детдом группой человек в пятнадцать-восемнадцать. Среди них были и «взрослые» (то есть тогда казавшиеся мне взрослыми) ребята и девочки, и совсем малыши, много младше меня. Все очень смуглые, темные, словно обгорелые, – и это не столько от загара, сколько от худобы. Даже нам, «коренным» детдомовцам, тоже полнотой не отличавшимся, сразу бросалась в глаза их истощенность. Воспитатели заранее наказали всем воспитанникам – в особенности старшеспальникам, – что этих детей обижать нельзя (как обычно обижают новеньких), потому что их долго везли из Поволжья, где их родители и все родные у них на глазах вымерли от голода. И действительно, волжанцев почти не обижали, а если и дразнили, то куда меньше, нежели обычных новичков. Довольно скоро вновь прибывшие уравнялись со всеми, прижились, стали обычными детдомовцами; те из них, кто не знал русского языка, очень быстро его освоили, во всяком случае устно. Одновременно и коренные детдомовцы усвоили некоторые татарские и чувашские слова, и они, в несколько переиначенном виде, вошли в общедетдомовскую обиходную речь.
Но первые дни волжанцы резко отличались от всех нас и всё норовили держаться особняком, сбившись в свою «волжанскую» кучку; даже те из них, кто знал русский язык, ни с кем не разговаривали, словно ничего не понимая. Завхозиха тетя Нюра сказала о них, что они «задичали с голоду». Это голодное одичание сказывалось не только в том, что волжанцы боялись всех людей, не принадлежавших к их группке – и ребят, и воспитателей, – но и в том, что они боялись всяких живых существ. Они испытывали панический страх не только при виде лошадей на улице, даже собаки и кошки пугали их. Когда однажды в столовую во время обеда забежала кошка, волжанцы – и самые младшие, и самые старшие – в испуге повскакали со своих мест и с каким-то тревожным лопотаньем плотно сбились в углу столовой; воспитатели с трудом успокоили их, уговорили сесть обратно. Еще у волжанцев была первое время особенность, удивлявшая некоторых: они никогда и ни при каких обстоятельствах не плакали – ни девочки, ни мальчики. Этот голодный шок длился, к счастью, недолго: вскоре волжанцы стали ребята как ребята. Кажется, когда происходил «капустный субботник», они уже приняли в нем участие на равных правах со всеми.