Среди взрослых началось нечто вроде массовой истерии: все они ходили мрачные, нахохленные, взвинченные, все чего-то ждали. Граф Стекляшкин вдруг перестал показываться на людях, за него дежурили другие воспитатели; вскоре стало известно, что Стекляшка отлеживается: он пытался повеситься, но его вовремя вынули из петли и «откачали». А в детдомовских спальнях не прекращались разговоры о привидении. Поговаривали и о том, что в одной дальней деревне живет святой старичок, который «все знает»; он пять раз ходил на гору Афон и добровольно носит на шее железное колесо, по которому предсказывает будущее; на этот год (по колесу) получается такой прогноз: трава в поле не вырастет, хлеба не взойдут, к лету начнется голод, а потом наступит конец света.
В спальне теперь, для экономии керосина, сразу же после отбоя гасилась лампа. Пока она светила, хоть и очень тускло, мы были как бы все вместе и никаких призраков не боялись; но вот приходил дежурный воспитатель, гасил этот скромный светильник – и сразу каждый из нас оставался один на один с самим собой и своими суевериями. Чтоб не привиделось в темноте чего-нибудь ужасного, все стали «спать куколкой», то есть накрываться одеялом с головой; еще недавно воспитатели запрещали это, поскольку это негигиенично, теперь же они не могли проверить в темноте, как мы спим, да и перестали интересоваться такими мелочами. Увы, вся отцовская борьба с моими страхами оказалась напрасной: я с новой силой стал бояться тьмы и тоже стал спать «куколкой». Должен сознаться, что этот страх перед неведомым въелся в меня тогда столь крепко, что и много лет спустя, будучи уже вполне взрослым человеком, я чувствовал себя в темноте немного не по себе, старательно скрывая свою трусость от всех. И только война, где, как известно, темнота бывает порой спасительна, окончательно излечила меня от мракобоязни. Привычка же спать «куколкой» так прочно пристала, что и поныне, если хочу быстро уснуть, я норовлю поплотнее закутать голову одеялом, оставив лунку для дыхания.
Так обстояли дела в Хмелеве (или мне кажется, что они обстояли так), когда мать вернулась из Старой Руссы. На розвальнях с ней сидела не только моя сестра, а и отец. Его выписали из госпиталя как безнадежно больного, однако подлинной причины выписки он не знал или, чтобы успокоить мать, делал вид, что не знает. Мать привезла его в Хмелеве под тем предлогом, чтобы отсюда он, отдохнув немного, направился в Петроград хлопотать о новом назначении на службу. Я помогал разгружать сани; отцу в полку выделили много продуктов – сухарей, сахарного песку, круп. Кроме того, мать выменяла на рынке специально для него фунта три сливочного масла и несколько кусков шпика.
Матери с отцом и сестрой дали пустовавшую дальнюю комнату с отдельным ходом через «холодную лестницу». В этой просторной комнате не имелось печурки, но в стене проходил дымоход из кухни, так что было не очень холодно; одну из стен чуть ли не целиком занимало большое венецианское окно, и так как солнце уже повернуло на весну, а окно это, по-видимому, выходило на юг или на юго-восток, то днем комната нагревалась солнцем. Отец сильно изменился за это время: полнотой он и прежде не отличался, а теперь и вовсе исхудал. Из комнаты он почти никуда не выходил, все время лежал, разговаривал мало. Я от него отвык, дичился, стеснялся его; когда приходил к нему, то не знал, о чем говорить, и старался поскорее уйти в свою спальню, к детдомовцам.
Однажды, разговаривая при мне с матерью, отец пожаловался ей, что его отчислили из полка не по болезни, а потому, что такому-то (он назвал фамилию) он не дал «наступить себе на ножку», и добавил, что из Петрограда он сразу же поедет в Москву: там в Штабе РККА служит его старый товарищ по германскому фронту, после революции «вошедший в фавор» и занимающий какой-то значительный военный гост; отец будет просить его протекции для восстановления в штате. Мать тотчас же согласилась с ним. Но, по-видимому, оба в глубине души сознавали истинное положение вещей. Отец по-прежнему много курил, даже лежа в постели, и однажды мать заметила ему, что надо бы курить поменьше, а то и вовсе бросить. «Боже мой, как будто теперь в этом есть резон!» – возразил он с какой-то странной интонацией, непонятной мне тогда и все же меня насторожившей. Мать тотчас же заговорила с ним по-французски, и он посмотрел в мою сторону, будто хотел подозвать поближе к себе, но тут им овладел сильный приступ кашля. Кашлял он теперь очень часто и мокроту отхаркивал в серенький эмалированный судок, стоящий на полу возле постели; прежде, в казарме, в двух таких судках, поставленных один на другой и соединенных дужкой, ординарец приносил ему обед.
Так как сестра моя находилась в одной комнате с больным, мать, опасаясь за ее здоровье, часто посылала меня с Галей гулять в парк. В парке сестру сразу же отбирали у меня старшие детдомовские девочки, они катали ее на салазках, возились с нею, забавляли ее как могли, – им это нравилось, ведь таких малолеток в детдоме больше не было. Я издали, спрятавшись за ствол дерева или за угол дома, следил, чтобы они не причинили ей какого-нибудь вреда; принимать участие в играх девочек я стеснялся. Над парком голубело ясное небо, снег блестел на солнце, большие морозы уже кончились, но ноги все же мерзли, так как валенок у меня не было, да и ботинки были неважные; когда мне становилось невмоготу, я подбегал к девочкам, выхватывал сестру и бежал с ней отогреваться в дом.
Отрезок времени со дня приезда родителей из Старой Руссы до наступления последующих событий я здесь невольно излагаю как некий продолжительный период своей жизни, с какими-то прочно установившимися порядками, ибо так все это отложилось в моей памяти. На самом же деле из позднейших разговоров с матерью я знаю, что период этот длился от силы неделю.
Баронский дом загорелся ночью.
Надо сказать, засыпаю я довольно туго, но, уснув, сплю хорошо; а в те годы сон у меня был столь крепок, что частенько, ворочаясь во сне, я падал с койки и продолжал спать на полу. Обычно меня в час подъема будил дежурный воспитатель, тряся за плечо; порою будили ребята – причем более грубым способом: приподняв за руки и за ноги и распевая: «Паки, паки, съели попа собаки», они бросали меня на постель, и тогда я просыпался окончательно. Я на это не обижался, так как знал, что детдомовцы считали мою способность крепко спать даром свыше, и втайне гордился этим, а порой даже подыгрывал ребятам и, уже пробудившись, прикидывался все еще спящим. Но в эту ночь, проснувшись оттого, что кто-то тряс меня за плечо, я, стянув с головы одеяло, сразу почувствовал: прикидываться тут ни к чему, ибо происходит нечто необычное. Около меня стояла мать с лампой в руке, а чуть подальше – старший воспитатель, тоже с лампой. «Все уже встали! Сейчас же одевайся, – приказала мне мать. – В доме пожар!» Затем, что-то сказав воспитателю, она побежала в коридор, ведущий в соседние спальни.
Почти все ребята уже встали, некоторые успели надеть штаны и курточки, некоторые стояли у той стены, где на гвоздях висели пальто и шапки, и надевали на себя верхнее. Старший воспитатель поторапливал ребят без надрыва в голосе; те одевались торопливо, но без излишней суеты. Вскоре из коридора показалась группка уже вполне одетых детдомовцев; позади шла мать, подталкивая отстающих. Мы, младшеспальники, слились с этими ребятами и спустились во второй этаж. Здесь в широком коридоре толпилось много детдомовцев, уже готовых к выходу во двор. Воспитательницы бегали по спальням девочек, выгоняя оттуда слишком медлительных. У всех взрослых были серьезные лица, однако растерянности не замечалось. Что касается воспитанников, то среди них не только паники никакой не было, а чувствовалась какая-то приподнятость, возбужденность, но отнюдь не боязнь и не подавленность; слышались отрывистые разговоры, даже шутки. Быть может, это объяснялось тем, что до детдома и девочки и мальчики побывали во всяких переделках и передрягах, и их трудно было испугать пожаром, тем более прямой опасности не ощущалось, а косвенная опасность всегда действует на людей возбуждающе. Я тоже не чувствовал никакого страха, меня только слегка познабливало, как всегда, когда недоспишь.