Выбрать главу
Вася, Васенька, Васюта,Вася – ландыш у ручья!..

Вася отвечал ей взаимностью, тенью ходил за ней по коридору, а когда Лакомцева долго не возвращалась с Андреевского рынка, жалобно мяукал у входной двери. Но хоть голодом его отнюдь не морили, «ландыш у ручья» не прочь был при случае уворовать съестное. Однажды перед пасхой Елизавета Николаевна купила себе на разговенье телячий рулет и положила его в холодок, на верхнюю полку между дверьми в кухне. Кот тишком забрался туда и ухитрился сожрать за один присест несколько фунтов мяса; от рулета осталась только кость да веревочки, которыми он был обвязан. Нормально спрыгнуть вниз Васюта уже не смог, он упал с верхотуры и валялся между дверьми на полу в бессознательном состоянии, пока его там не обнаружили; он так раздулся от пищи, что походил на черный шар. Несколько дней лежал бедняга в комнате Лакомцевой, ничего не ел, только лакал воду и все время пищал, как маленький котенок. Опасались, что Вася не выживет, но Елизавета Николаевна его выходила и после этого стала относиться к «ландышу» еще нежнее.

Лакомцева была женщина одинокая, родных потеряла в раннем детстве, замуж ей выйти не пришлось, и, кажется, даже серьезных сердечных увлечений в жизни ее не случалось. С молодых лет она поступила в контору переписчицей, а затем служила в городской думе на какой-то мелкой должности. О себе она говорила с оттенком гордости: «Я бывшая чиновница». Наряду с добродушием и отзывчивостью в ней уживались и хитрость, и стремление угодить сильнейшему; в квартирных недоразумениях, которые порой возникали, она всегда держала сторону дяди Кости и его супруги – правы они или не правы. В чистенькой ее комнатке пахло целебными травами, она ездила собирать их в Дудергоф. Нашей квартирой Елизавета Николаевна была довольна; до этого она лет сорок прожила в Гавани, на улочке, состоявшей почти сплошь из деревянных домов, где комнаты сдавались задешево. Она с неодобрением рассказывала, что там обитало очень уж много «цикорниц» – так именовались в Гавани вдовы бедных чиновников; у них заведено было ходить друг к другу «на чашечку кофия» и во время длительных кофепитий перемывать косточки отсутствующим общим знакомым, а так как натуральный кофе стоил дорого, то вместо него они заваривали жженый цикорий. Хотя, вспоминая этих сплетниц-цикорниц, Лакомцева их осуждала, однако сама, признаться, любила потолковать о чужих грехах. Больше всего доставалось от нее «нынешним девицам и молодицам, которые совесть потеряли», то есть носили короткие и узкие юбки, входившие тогда в моду. Теперь, в семидесятые годы XX века, по сравнению с современными мини-юбками, платья нэповских лет показались бы ей одеянием почти монашеским; но в те давние времена пожилые женщины очень сердились на тогдашних скромных короткоюбочниц. Бичевали бедных модниц и эстрадники-куплетисты, посвящая им частушки вроде такой:

Юбки укорочены, платья отфокстрочены,Мы мануфактуру бережем, –Экономим, граждане, экономим, милые,Экономим, родные, на всем!

Елизавета Николаевна вроде бы старушка как старушка, но в ее характере был один странный надлом, и, быть может, из-за этого надлома она и запомнилась мне так четко. Она очень боялась будущей войны; даже при одном слове «война», невзначай произнесенном кем-то в разговоре, она менялась в лице и, встревоженно перекрестившись, с обидой посмотрев на собеседника, торопливо удалялась в свою комнату; она вздрагивала от слов «снаряд», «бомба», «пулемет», «танк». Ее панический, почти мистический и в то же время беспомощно-детский страх перед будущим был тем более странен, что она – уже в зрелом возрасте – пережила три войны: японскую, германскую и гражданскую и никого из близких не потеряла, ибо терять было некого, да и сама непосредственной опасности не подвергалась. И чем больше она старилась, тем больше боялась. Когда в 1939 году, с началом финской кампании, вышел приказ о затемнении Ленинграда, Елизавета Николаевна и вовсе потеряла покой и сон, ей все представлялось, что финские бомбовозы летят на Питер. В день отмены затемнения она сияла, радовалась миру, как девушка новому платью. Но на очереди была Великая Отечественная. Елизавета Николаевна эвакуировалась из блокированного Ленинграда в январе или феврале 1942 года, и после этого вестей от нее не было. Позже стало известно, что она погибла во время бомбежки при переезде через Ладогу.

Однако пора вернуться на кухню.

Ожидая, когда закипит на керосинке вода, я разглядывал ряды полок, с которых свисала пожелтевшая бумага, нарезанная – для красоты – в виде кружев. Там теснилась кухонная утварь; запыленные продолговатые бачки для варки рыбы, латунные ступки, кофейная мельница, мороженица, деревянные формы для пасхи, тазики для варки варенья. Поражало обилие медных кастрюль; большие потускнели, покрылись зеленоватыми пятнами ярь-медянки, – ими давно не пользовались; те, что поменьше, отливали красноватым блеском, у верхних их краев серебрился слой свежей полуды. Варить пищу в нелуженой медной посуде не рекомендовалось: можно в два счета отравиться.

В те годы с каждого двора время от времени раздавался певучий возглас: «А вот паять-лудить!» – и из какого-нибудь окна тотчас высовывалась чья-нибудь голова: лудильщику громогласно сообщали номер квартиры, где он нужен. И других «ходячих» профессий тогда хватало: стекольщики, точильщики, старьевщики, чистильщики ковров, слесари по швейным машинам, обойщики диванов – все они летом вещали о себе со двора криком, а зимой, когда окна закрыты, ходили по черной лестнице и звонили у кухонной двери, предлагая свои услуги. Частыми гостями нашей квартиры были два пожилых татарина-трапезона; они всегда являлись с большими джутовыми мешками. Помню их осмотрительно-степенные движения, загадочные, непроницаемые, невозмутимые выражения схожих лиц, высокие барашковые шапки – они их носили во все времена года и никогда не снимали, войдя в квартиру. Скупали старьевщики все – бутылки, старые калоши, подержанную обувь и одежду, а также и более ценные вещи. Мать и тетя Вера вызывали их, чтобы продать кое-что из старых вещевых запасов. Торговые переговоры вела обычно бабушка. Скупщики относились к бабушке с почтением, даже с чуткостью, но то была чуткость капкана. Торговались они спокойно, рассудительно, никогда не повышая голоса, – однако за всем этим крылась беспросветная коммерческая жестокость. Трапезоны всегда уходили, купив вещь по цене, предложенной ими, не набавив ни копейки.

Куда приятнее вспоминать дни, когда нас посещала молочница Женя. То была опрятная белокурая женщина с певучим ингерманландским акцентом; жила она в Горелове и привозила оттуда не только молоко, а и картофель, – гореловский картофель славился. Горловину молочного бидона Женя повязывала марлей, и однажды Толя шепнул мне на ушко, что она это затем делает, чтобы лягушка из молока не выпрыгнула. В то, что молочницы-чухонки живых лягушек кладут в молоко, дабы оно не скисло в дороге, верили тогда даже некоторые взрослые, а я тем более поверил. Теперь каждый раз, когда Женя отвязывала марлю, я с нетерпением ожидал, что вот-вот из бидона выглянет лягушачья мордочка. Но этого не случалось. «Наверно, лягуха на дне прячется», – думал я. Это нисколько не мешало мне пить молоко с жадностью, оно было очень вкусное.

…Я долго стоял у керосинки, а вода все не закипала. Но вот вошла в кухню бабушка, начала меня о чем-то расспрашивать, и чайник зашумел. Через несколько дней я сделал такое наблюдение: в присутствии одних людей вода закипает быстрее, в присутствии других – медленнее. Быстро – при матери, бабушке, Толе; неторопливо – при Елизавете Николаевне; очень долго не хочет закипать при дяде Косте и его жене. Этот физический парадокс я ощущал вполне точно, но в чем тут дело – не задумывался. Потом догадался: чем приятнее тебе общество человека, тем быстрее течет время в его присутствии.