Из этого богатства лучшая драгоценность предназначалась мне. Но я не получила ничего, потому что родилась не внутри жизни, а внутри смерти.
Мои родители были так омерщвлены моей смертью, что даже не поняли, куда унесли тело их мертворожденной дочери — безымянный недочеловеческий сгусток. В смятении своих чувств они не подумали, что следовало бы потребовать тело и самим похоронить его, но доверились людям, которые сказали, что знают, как надо поступать в таких случаях, людям, которые уверяли, что всё устроят. В роддоме ведь многие рождаются мёртвыми, как и я, поэтому там хорошо знают, что с нами делать.
Так я стала плодом в утробе страшного человека. И уже не человека — чудовища.
Так я вступила в лабиринт без нити, которой имя могло бы стать.
Но почему я так уверена, что мне необходимо имя? Что бы это дало мне… позволило мне… Что? Ну, что могло бы имя мне дать?
На самом деле, я не уверена, я не знаю, но в какой-то далёкой глубине моего существа, может быть, в последней живой частице меня, тлеющей, как уголёк, под слоем пепла, теплится смутное чувство. Мне самой не понять его, не разгадать. Но это чувство внушает мне странную абсурдную мысль о том, что имя — настоящее имя, нисходящее свыше, из моего истока, от родителей — соединись оно только со мной, — это имя могло бы меня спасти. Как спасти? Не понимаю. По какой такой логике спасти? Я же говорю, не понимаю! Да и что могу понимать я, изжившая свою короткую внутриутробную жизнь в тенях и бликах воображения, нахватавшаяся обрывков материнских мыслей, прочитанных ею книг, услышанных слов, материнской памяти, спутанных потоков мысленных образов, по сути, жившая чужим разумом, как паразит живёт чужой кровью, да к тому же не способная этот высосанный мною разум переварить и усвоить, как следует, — что я могу понимать в таком-то химерическом положении?! Я не понимаю даже, как я существую после смерти. Да и существую ли? А не воображаю ли собственное существование? Может быть, всё, что я думаю сейчас, — это лишь искажённое эхо процессов омертвения тканей тела? Я думаю, что мыслю и, следовательно, существую, но во мне движется не мысль, а процесс трупного распада — разве нет?
И потом, мыслю я сейчас не так, как мыслила раньше, пока была над землёй. Что-то изменилось во мне, наверное, это старость пришла. Вязкая, как ил на дне реки. Я заглянула в будущее, а старость заглянула в меня. Даже смешно: сначала я умерла, и лишь потом состарилась.
Как бы там ни было, я чувствую вот что: имя даст нечто важное, может быть, даже и спасение. Впрочем, что такое спасение? Не знаю. Возвращение к жизни? Вряд ли. Выход из этой замогильной тьмы? Освобождение из этих мерзостных мучительных пут? Возможно. Но каким образом? Не понимаю.
И всю себя вложила я и вылила в свою отчаянную и горькую, как самая ядовитая в мире капля яда, просьбу о том, чтобы мои родители вспомнили меня, подумали обо мне. Я просила об этом, когда страшная, кошмарная, чудовищная тьма похотливо и жадно сжималась вокруг меня.
Ответом на мою просьбу было видение. Оно возникло внутри меня, словно трещина в обессилевшей материи, только наполненная не тьмой, а светом. Я увидела своего отца. Маленький, жалкий человек с помутившимся от горя умом. Он был в комнате, один, затравленно озирался, выбирал место. Для чего? С таким взглядом, как у него, выбирают, где бы повеситься. Но задумал он что-то другое. Вошёл в узкое пространство между кроватью и стеной, опустился на колени, скрючился, приклонил голову в сумрак, достал ею до пола. И зашептал.
Что это был за шёпот? Колдовские заклинания? Или молитва? Или сгустки безумия, вылившиеся в звук?
Сначала я не могла разобрать, но вскоре поняла: он говорит со мной. Уткнувшись лицом в пол, уже мокрый от его слёз, он разговаривал со своей умершей дочерью.
То, что разделяло нас, не смогло разделить окончательно. Паутинка нашей связи оказалась неожиданно прочной.
— Доченька, милая моя, родная, ты меня слышишь? — шептал отец.
— Слышу, — прошептала в ответ.
Наверное, тихий шёпот — более пронзительное явление, чем громкий крик. Явление, способное преодолевать такие бездны, в которых всякий крик иссякнет от бессилия.
— Доченька, может быть, ты… Что я могу для тебя сделать? Что я могу сделать?
Это безумие или я действительно чувствую капли его слёз на своём лице?
— Папочка, что-нибудь сделай! Что-нибудь!
Беспомощный мятущийся человек, мог ли он как-то помочь своей дочери? Да и существовала ли она вообще — она, сама не уверенная в подлинности своего бытия? Его шёпот, его слёзы, его беспомощная любовь — какое всё это имело значение в бесконечном сплетении тайн жизни и смерти, простёртых вокруг этой человеческой пылинки?