Уведав, что его совместник ладит в Орду, Михаил Тверской немедленно отправил туда же своего сына. Старшего, тринадцатилетнего – дети быстро взрослели в то суровое время! На отчаянный Овдотьин всхлип отмолвил коротко:
- Надо!
И у самого душа была не на месте!
Мальчик с огромными глазами, удивительно похожий на покойного, почти легендарного уже отцова брата Федора, с той же мужеской твердостью повторил:
- Надо, мамо!
В Орде дело вначале складывалось в пользу тверичей, но постепенно все переменилось. Отец, несомненно, понимал, что своим отказом оскорбил Мамая, но он даже представить не мог, насколько. Едва ли не больше, чем Дмитрий… нет, не так. Теперь они оба стали для ордынского правителя вровень. Одинаково ненавистны. И кому дать ярлык, безразлично, а значит, Мамай – сука, сука и еще раз сука! – даст тому, кто больше заплатит.
Деньги утекали, как вода сквозь пальцы. Беки, огланы, кто еще там – ныне вся Орда стояла на мзде! Серебро, привезенное с собой, было потрачено в первые же дни. Пришлось занимать, сначала у русских купцов, потом у местных, потом у всех подряд, а дела все ухудшались, каждый день бояре, в несчетный раз обходившие всех, кто только мог замолвить словечко, приносили известия, что еще один вельможа подкуплен московитами, и необходимо перекупать… Давно было отброшено всякое стеснение, и никто уже не пытался подыскивать слова помягче. Заплатить, купить, перекупить. Достать денег. Тверичи лихорадочно метались: кто даст в долг княжичу, без того задолжавшему всем кругом?
Вот так сложилась эта страшная цифра: восемь тысяч триста. Пока без мелочи – но ведь лихва[3] продолжала расти. Купцы, отчаявшись дождаться своих денег, подали жалобу Правителю.
Иван как сейчас помнил тот день: душный полумрак Мамаевой юрты, пропахший овчиной, несмотря на благовония, сизоватым дымком выползающие из курильниц, темно-красный камень в перстне, зловеще вспыхнувший, когда правитель огладил бороду, и его лицо – глумливое и хитрое. Правитель забавлялся!
- Ай, ай, некорошо, коназ! – Мамай выговорил это по-русски, еще и покачал головой, кривляясь и подчеркнуто татарствуя. – Не плати долги – совсем некорошо!
Иван закусил губу, из последних сил сдерживая отвращение. Мамай был одновременно мерзок и страшен, как если бы на шелковых подушках сидела сейчас перед княжичем огромная говорящая – и плохо говорящая – ядовитая мокрица.
- Ты знаешь, как поступают с неисправными должниками? – уже по-татарски, без всякого шутовства, спросил Мамай.
Иван знал.
С тех пор он раз сто, холодея, представлял себя, как прадеда: на коленях, с колодкой на шее, посреди рыночной площади. Нет! Если Мамай велит забить его в колодку, он умрет. Это Иван даже не решил – знал. Кинется на палачей – пусть убьют сразу. А не выйдет, так разобьет голову об стену.
***
Что-то многовато на этот раз в степи было фрягов. Дмитрию то и дело попадались на глаза смуглые носатые генуэзцы в потешных, неприлично узких штанах и задорно сдвинутых на затылок шапочках. А разок мелькнул какой-то в долгом черном одеянии с нелепой пелеринкой и совсем уж крохотной шапочкой-тряпочкой, едва прикрывавшей лысую макушку.
- Латынский аббат? – прошептал Федор Кошка. – Любопытно… О-о-чень любопытно.
Кое-какие слухи о шашнях Мамая с Генуей ходили и прежде, и неудивительно: Кафа, крымская колония могущественной республики, находилась в ближайшем соседстве с собственным Мамаевым улусом. Но Кошке удалось выяснить, чего именно стороны хотели друг от друга. Мамай, понятно, денег. А ушлые фрязины – доступа в северные русские земли с тем, чтобы самостоятельно скупать у инородцев меха.
- Погодите-ка… - покопался в памяти великий князь (сидели втроем с Кошкой и Свиблом), - лет… лет не помню сколько назад они уже пытались вести о том переговоры с владыкой Алексием.
- И получили отлуп! – рявкнул Федор Свибл.
- Сего неможно дозволить, - твердо заявил Федор Кошка.
- Эти, ну которые ловят, это дело вообще нипочем отдают, потому как того.
- Потому что зверем эта земля изобильна, а железа там вовсе нет, и ценят его очень высоко.
- Черномазые влезут – и того, крышка. Это ж сколько денег тю-тю, за море!
- Да что там деньги! Людей местных прижмут так, что не вздохнуть станет. А там, глядишь, и в латынскую веру крестить учнут.
- Во-во, тот плешивый чего по степи ноги колотит?
- Знаем их норов, в Греции навидались. А что с эстами, с пруссами деяли? То, правда, не фряги, а немцы, да невелика разница, все римский корень! Так что обложат заволочан данью, вместо соболя с самих шкуру драть станут!
- Да знаю я, знаю! – князь едва не замахал руками на расходившихся Федоров Андреичей. – И доступа к русскому меху никаким иноземцам не дам. Тем более что говорить о том следовало бы скорее с Господином Великим Новгородом, - прибавил он с оттенком досады. – А как мыслите: Михаил дал бы?
- От селедки уши!
- Навряд ли, княже.
Кошка умолк, не высказав того, что вертелось у него на языке: князю Михаилу, сколь бы ни был он неправ, дорога Русская земля. Знал, что получит вполне закономерный ответ: ага, настолько, что кидает ее во снедь литвинам!
***
В то время, пока Дмитрий сидел в Орде, а Михаил слал в Царьград очередные гневные грамоты, Алексий и Ольгерд подписали мир и обручение Владимира Андреевича с Еленой Ольгердовной.
Впрочем, Ольгерд, и на этот раз не помогший Михаилу окончательно добить врага, помог-таки в другом. Он отослал в Константинополь грамоту, где, в свою очередь, жаловался на Москву, на Алексия, пенял патриарху, требовал особого митрополита… Ольгерд был язычник, стоявший во главе христианской страны. И именно поэтому он мог без зазрения совести шантажировать патриархию, чего ни от одного православного государя, конечно, не стерпели бы. Константинополь панически боялся, что Литва отшатнет к Риму. Боялся, как показало время, небезосновательно, хотя сам Ольгерд отнюдь не собирался крестить своих подданных ни в католическую, ни в православную веру, а предпочитал лавировать между тремя религиями, блюдя свою выгоду.
Отдельная митрополия – это была Любартова затея. В те давние годы Ольгерд снисходительно позволял брату тешить себя, как думалось, игрушкой, поскольку не оценил еще значимости веры и проистекающей отсюда силы церкви. С годами он стал мудрее. И тот недолгий и неудачный опыт религиозных гонений научил его многому. Это было после страшного разгрома, когда немцы стояли под самым Вильно, и ему чудом удалось уберечь хотя бы столицу. Когда требовалось объявить виновных, а главное – сплотить народ… чем? Верою предков! Ольгерд, менявший религии с легкостью, так и не возмог понять, что заставляет людей… добро бы его, Ольгердовых, ненавистников, не желающих подчиняться его власти, это бы он еще понял! Нет, людей в остальном ему послушных и преданных… что заставляет их идти на смерть из-за догматов, зачастую им самим не до конца внятных. Но приходилось признать, что это «что-то» существовало и действовало. И они умирали, не сняв креста, и удивительным образом после своей смерти, делаясь мучениками, начинали служить уже не ему, а русской церкви, а вернее – Москве. Что самое удивительное, недовольничали даже язычники, даже немногочисленные литвины-католики. Или сила Литвы была в многообразии и веротерпимости? И сводить всех в единство значило как раз губить эту силу?
Ольгерд затвердил урок и больше уже не повторял его. Ныне он деятельно добивался собственной митрополии, чтобы собирать на нее города юго-западной Руси, точно пчел на блюдечко с медом.
***
Ах, Византия – это случай особый! Ведь придумали даже слово «византийство», означающее высшую степень хитрости, коварства и лицемерия. За тысячу лет подданные басилевсов научились искусно писать доносы, освоили и более сложную науку: когда оставлять доносы без внимания, а когда пускать их в ход. Жалобы тверского духовенства и тверского князя потонули в секретах патриархии (а куда от нее денутся тверичи!). Гневное послание правителя Литвы имело совсем другой результат.