Проклятую тьму[7] рублей собрали с великим трудом, влезая в новые долги, выворачивая боярские сундуки, умоляя мужиков заплатить вперед хотя бы часть дани – требовать, в нарушение освященных обычаем сроков, у князя не было ни права, ни возможности. Все-таки Москва, несмотря на литовское разорение и неурожаи, была куда богаче Твери, раз позволяла себе швыряться такими деньжищами!
***
Труды надлежат мужу. И если они уводят от дома – что ж, достойно ли роптать, ведь труд тот во имя Отечества. Но порою Кошке так хотелось махнуть на все рукой! Особенно в те минуты, когда он стоял над колыбелью своего очередного ребенка, родившегося без него.
Малютка весело смотрела на мир ярко-зелеными глазками. Вроде бы большинство детей рождаются голубоглазыми… Нетушки, куда как зеленые, чистые, ясные, точно смарагды!
- Анюта наша… Агу? Агушеньки? – мать бережно взяла дитятю из колышки[8]. – А какие у Анюты глазки? Вот какие у нас Анютины глазки!
Старая нянька украдкой скрестила пальцы, ворча под нос: «И выдумают же! И худа не боятся накликать[9], одно слово – молодежь!» - но родители, по счастью, не заметили того. Федор Андреевич держал на руках свою дочку.
- Кошка! Истинная Кошка!
- А другие что ль нет? – ревниво вопросила жена.
- Не-е-т, другие – Кобылины. А это – кисанька… кисанька-царевна!
***
Под холстиною угадывалось что-то прямоугольное и плоское; сверток был перетянут красной тесемкой, и Федор медлил потянуть за кончик. В сердце жило теплое чувство нечаянной радости. Ванюша… Кому ж еще. Наконец Федор развязал подарок.
Образ был писан искусным мастером, он, сам будучи изографом, понял это сразу. Madonna. Хорошенькая пухляшечка. Нежный обвод девичьего лица, мягкие, трогательно-милые черты, и с розовых губ, казалось, вот-вот спорхнет какое-нибудь ласковое словечко. Полуприкрытые густыми ресницами синие глаза с бесконечной нежностью устремлены были на дитя. А малыш, мяконький и беленький – любовно прорисована была каждая складочка нежного детского тельца – не смотрел ни на мать, ни на людей, лишь на золотистый цветок в материнской руке, к которому и тянулся крохотной, пухленькой, в перевязочках, ручкой, а второй так трогательно, так по-детски ухватил маму за палец… Складки темно-пурпурного мафория прописаны были настолько правдоподобно, что делалось понятно: он шит из тонкой шерсти, а бледно-золотой, с легким зеленоватым отблеском испод – это шелк. На заднем плане не было никаких других фигур, деревьев или чего-нибудь иного (что, как рассказывал Джованни, в последние годы стало принято писать у фрягов), ровный золотой фон, но фигуры были зримо объемны, они словно выступали из доски; нимбы, покрытые хитрым византийским узором, казались вычеканенными на плоскости и вовсе не соприкасающимися с людьми.
Налюбовавшись вдоволь, игумен поставил образ, но не в киот, а на полицу, рядом с книгами. Ему подумалось: наверное, изограф очень любил эту женщину. Столько нежности… Быть может, это его жена и дитя. Или дочь и внучок. Он улыбнулся уголками губ. Мать и дитя… Но не Дева и Младенец.
***
За суетою борьбы, за ордынскими и литовскими делами как-то проскользнуло событие, в иное время заставившее бы Алексия отчаянно ринуться в бой. Патриархия поставила на Волынь особого митрополита. Владимиро-Волынская, Холмская, Туровская, Перемышльская епархии отпали от русской митрополии. И даже не в том (хотя и в этом тоже!), насколько успешно владыка Антоний сможет противустать католикам-ляхам, было дело. Рвалась последняя тоненькая ниточка, соединявшая древние и все еще русские земли с Русью нынешней. Но весть пришла в такую пору, что еще и на эту борьбу у Алексия не оставалось ни времени, ни сил.
Вскоре последовал и другой удар. Беда явилась в образе почтенного грека в зрелых летах, с едва тронутой сединою курчавой бородкою, с залысинами над высоким лбом, придававшими его облику еще более учености, с некоторой рыхловатостью тела, обычной для трудяг византийских канцелярий и происходящей не от чревоугодия (что за грубый грех, фи!), а от постоянного сидения. Дакиан был в высшей степени любезен, и он привез вызов на суд. Да-да, Алексий, русский митрополит, вызывался на церковный суд, точно какой-то проворовавшийся попик! Алексий в первый миг ощутил пустоту и звон в ушах, тут же сменившиеся головным кружением. Он точно оказался в центре вращающегося колеса, и унесло бы это колесо его невесть куда, но, по счастью, нашлось кому поддержать владыку под руки.
Алексия (а может, и Дакиана – князь на расправу бывал крутенек!) спасло то, что патриаршья грамота была составлена в самом мягком тоне. Филофей перечислял обвинения, перенесенные прямиком из Ольгердовых жалоб, извещал, что отменил, признав ложным, отлучение от церкви Михаила Тверского, и настоятельно советовал митрополиту самому уладить отношения с обоими князьями, во избежание худшего – не обличал, а скорее давал возможность оправдаться. Алексий почти правильно понял все это так, что Филофей, кем-то припертый к стенке, тем не менее делает для него все, что может. Вот только кем? Император? Фряги? Турки? Алексий перебирал самое невероятное. Тот благообразный болгарин, с которым он в свое время с таким удовольствием беседовал на богословские темы, обнаруживая удивительное единство мнений, не пришел ему на ум ни разу.
Ночью, лежа без сна (голова все еще подкруживалась), Алексий думал о том, что через несколько дней ему исполнится семьдесят один год. Что путешествия в Константинополь по осеннему морю он может просто не пережить. И что суд будет не ему, Алексию Бяконтову (сам удивился - откуда выскочило это мирское прозвание?), а Руси. Его, Алексиевой Руси, которую он олицетворяет в глазах царьградских умников. А значит, он будет бороться, не сумеет избежать поездки – значит, поедет, и будет биться до последнего вздоха.
Только ли передать грамоту должен был византиец? А не собрать ли материал для обвинения? Судя по тому, что из Москвы он собирался ехать в Тверь… Встречи Дакиана с Михаилом допустить было нельзя. Алексию удалось задержать грека в Москве, всячески обласкивая и запугивая лесными пожарами (которые, конечно, давно отгорели – на дворе стоял октябрь. Но греку о том знать было ни к чему!). А тем временем преданный игумен Аввакум, нахлестывая лошадей, уже мчался в Царьград с ответным посланием митрополита и хорошими, очень хорошими пузатыми мешочками… ведь милостыня подобает христианину, разве не так?
***
Еще в прошлом году, когда Владимир Пронский был на Москве, предприимчивый Свибл начал подбивать к нему клинья. Великого труда это не требовало – удельный князь тяготился властной рукою своего тестя и втайне лелеял мысль занять его место. Все было понятно и логично. Князь, всем обязанный Москве и согласный быть ее подручником, был для Дмитрия гораздо желательнее независимого и твердого Олега. Кроме того, Владимир соглашался уступить Лопасню, вернуть которую было заветным желанием Москвы вот уже семнадцать лет. Дмитрий был искренне уверен, что продолжает политику своих предшественников, включая и Алексия. Алексий, умудренный гибельным нятьем тверского князя, вернее всего сказал бы, что Олег не смирится с потерей стола, и что в днешнем обстоянии лучше иметь его союзником, чем врагом. И поэтому замысел разрабатывался втайне от митрополита.
Но нельзя начать войну просто так. И Лопасня, пресловутая и желанная Лопасня, была закреплена за Рязанским князем докончанием, подписанным еще Иваном Красным. Вот тут-то и приключилась пакость – пограбили в рязанской земле московских купцов. Кто пограбил – бог весть, разбойники, кому ж еще. И как удивительно ко времени пришлось сие лихо дело! Алексий обо всем узнал уже на думе. Бояре в один голос кричали «Доколе! Покарать! Сколько ж терпеть!». Иван Вельяминов, способный возразить, загодя был услан в Коломну. Алексий был встревожен, расстроен, почти оскорблен… но даже если бы захотел, уже не смог бы остановить событий, как не остановить стрелы, сорвавшейся с тетивы. 14 декабря московское войско выступило в поход.
***
Две рати сошлись близ Скорнищева. Прончане были оставлены в Засадном полку. Князь Владимир сам похотел, привел тьму доводов, и Олег предпочел не спорить, только хмыкнул в усы. А то не ясно, о чем мечтал любезный зять: переложить главную тяжесть битвы на рязанские плечи, а самим рубить утомленного врага да обдирать с мертвых доспехи.