Дальние холмы тонули в игольчатой тонкой белизне снежного леса, а над всем этим высилась одинокая часовня, такая же белая и, казалось, такая же снежная. Олег отвел рукою ветку, опушенную нежными невесомыми снежинками, на краях почти прозрачными. Холмы кажутся сплошь покрытыми лесом, отчего-то подумалось Олегу, но на самом деле деревья там очень редкие. И без перехода подумалось о Пронском и дочери: нет, трудно Маше будет с ним!
Везде царила деловитая несуетная возня, какая бывает в хорошо устроенном стане накануне боя. Варилось горячее хлебово, в последний раз проверялось оружие и брони. Довольно пофыркивали кони, пряча морды в торбах с овсом. Какой-то ухарь в распахнутом, несмотря на мороз, полушубке, крутнув над головой петлю аркана, крякнул:
- Эх, братцы! Не тащите ни доспехов, ни копий, одни ужища – москвичей вязать!
- Ага! – поддакнул другой, еще безусый. – Они ж все слабы, и страшливы, и не крепки.
- Эвон, Ольгерд-то Едиминович с ними чего хочет, то и творит, - веско заключил сивобородый ратник в лаптях, но в хорошем шеломе.
Олег проехал мимо, смолчав, но бахвальство ратных нехорошо корябнуло по сердцу.
***
Первая волна разбилась о сомкнутые ряды москвичей, но во второй напуск строй был прорван. Окольчуженная конница врубалась все глубже, расширяя брешь. Устремившиеся всугон пешцы плотно насели на теряющего строй врага.
Красив и страшен поединок витязей в молнийном блеске клинков, в неистовом ржанье коней и звонкой песне булата. Когда бьются пешцы, вплотную, грудь в грудь, осклизаясь лаптями в окровавленном снегу, когда привычными к руке топорами рубят друг друга с той же мужицкой основательностью, как в иное время звонкую плоть зеленых сосенок – это просто страшно. Строй москвичей сыпался на глазах, они пятили, но упорно не желали бежать. Олег сам вел Большой полк. Рязанцы вклинились уже глубоко, и самое время было ударить Засадному полку. Олег, не замечая бегущей по сапогу крови, направо и налево разил врага, успевая и думать: где Пронский? почему медлит? Еще немного, и москвичи получат возможность зажать чересчур углубившийся Большой полк в клещи. Да где ж он, чертов хвост! Сознанье на миг замглилось. От страшного удара треснул шелом. В тот же миг стремянный, спасая господина, срубил врага. Князь уже пришел в себя, выровнялся в седле. Оглушено помотал головой. Кровь заливала глаза, но и сквозь багровую пелену Олег сумел разобрать вдали долгожданное шевеление. Пронский наконец-то вступил в бой.
И словно новое дыханье обрели рязанские удальцы. Соколиной стаей обрушились они на врага, чуя близкую победу. А меж тем змеиным шипом, смертным истомным стоном ползло, возвышалось до надрывного крика самое страшное на войне слово: «Измена!». Владимир Пронский ударил, но не на москвичей. На своих.
***
Таких основательных домов, как, скажем, в Москве или Новгороде, в рязанской земле не строили никогда. Уж слишком часто они горели – во время татарских набегов, княжеских усобиц, просто случайных пожаров, вечной беды рубленых русских городов. Княжий терем в Переяславле-Рязанском шесть лет назад сгорел дотла вместе со всем городом. И отстраивали его в спешке, мало заботясь о лепоте – было бы где жить. Уже потом добавляли новые прирубы, клети, гульбища, соединяли жила навесными переходами, подняли затейливую, всю точно из кружева, башенку – без какого то ни было единого замысла, и поэтому, на сторонний взгляд, терем несколько смахивал на муравьиную кучу. Что ж! Кто зрел, как слаженно, с каким невозмутимым упорством всякий раз возводят заново свой разрушенный дом эти трудолюбивые крохи, не поставит сравнения в обиду.
В великой палате, на старинный лад именовавшейся гридницей, было нетоплено. Звонкие дубовые плахи пола, пригнанные в четкий узор, начищенные до блеска, делали шаг особенно звучным. По гриднице, нервно стягивая на груди полы широкой телогреи, расхаживала взад-вперед женщина. Она была одета в саян тонкой темно-вишневой шерсти, расшитый необычным узором из эллинских завитков-волн – платье из хорошей ткани, хорошо сшитое, платье для деятельного ежедневья, а не для выхвалы. Впрочем, ее узкие запястья были перехвачены шитыми серебром зарукавьями, серебряным шитьем был отделан и край повойника – невеликая роскошь, пристойная и даже необходимая по ее высокому положению. На висках качались на тонких золотых цепочках звездочки-колты, искусно сплетенные пополам из золотой и серебряной проволоки.
Женщина была высокой, сухощавой, с узким и несколько резковатым лицом, с подчеркнуто литовским чертами, хотя литовской крови в ней было не больше четверти. Она была уже в средних летах. К этому возрасту женщина обычно обретает мягкую печать удовлетворенной женственности, если, конечно, семья ее живет более-менее в ладу. С ней этого не случилось, и не потому, что она не была счастлива – и дети, и любимый муж, все было! – просто это вообще не было ей свойственно.
Ее звали Ефросиньей. Ефросиньей она была всегда; своих детей Ольгерд позволял или не позволял крестить исходя из собственных, не всегда постижимых расчетов, во многом зависящих о того, с кем он был на тот час мирен, с кем ратен. Ефросинье повезло родиться в удачное время.
Княгиня молча ходила по гриднице. Никому и никогда не доводилось увидеть ее в растерянности или отчаянии, и все эти тяжелые дни, полные тревожной неопределенности, она твердо держала в руках свой город. Лишь наедине с собой, впервые, позволила она себе малую ослабу.
Она подошла, коснулась ладонью пустого места под спицею, где прежде висел Олегов щит, и, неожиданно для самой себя, всхлипнув, припала лбом к бревенчатой стене. Ей чудилось, будто дерево все еще хранит теплоту… Заслуженный боевой щит, часто бывавший в сечах, не раз чиненый и перетянутый, червленый щит древлих преданий, на котором вздыбился золотой пардус. Уходя в один из походов, обняв на прощанье ее и детей, Олег сказал: «Он над вами».
Что-то настойчиво скреблось в двери. Ефросинья глубоко вздохнула, приложила ладони к щекам. Через несколько мгновений падающий от усталости гонец узрел княгиню такою, какой ее выдели всегда.
***
Гридница не стала теплее, но от шумного дыхания плотно сгрудившихся разгоряченных мужчин воздух сгустился до того, что почти обрел зримость.
Рязанское войско разбито. Князь Олег, по словам видоков, тяжело раненый, едва вырвался из битвы с малой дружиной, и где он теперь – неведомо. Москвичи быстро движутся к Переяславлю-Рязанскому вместе с дружиной клятвопреступника Владимира Пронского. Сам себя объявивший великим князем Рязанским, он желает сесть в стольном граде. И встретить их в поле – некому.
- Иван Иваныч, возможем ли мы удержать город?
Тысяцкий бессознательно крутил седой ус. Двое его сыновей были под Скорнищевым, и судьба их оставалась неведомой.
- С Божьей помощью – удержим, княгиня.
Слов вроде «честно сложим головы за своего князя» здесь не произносили. Они разумелись сами собой. Здесь говорили по существу.
- Возможем ли мы удержать город без великой крови?
Вопрос – старые воины знали это – не был вызван обычной бабьей жалостливостью. «Бабье» - это слово вообще было неприменимо к дочери Ольгерда. Она задавала вопрос, и значит, хотела знать точный ответ.
- Едва ли. Боброк упрям и времени терять не любит. Не станет он неспешно осаждать город, рискуя дождаться, пока Олег Иваныч вдругорядь соберет силы. Сразу кинет воев на приступ, а там уж – сами ведаете.
- Ведаю, - княгиня обвела взглядом немногих городовых бояр, чуть дольше задержалась на бледном от волнения сыне. – И поэтому… Мы оставляем город.
Почему? Как же так? Никто не успел высказать рвущегося с уст вопроса.
- Переяславцы готовы биться за князя Олега! – звонко выкрикнул княжич Федор. На щеках отрока запылали алые пятна.
- Но как станут они биться без князя Олега? – тысяцкий понял первым. И, вместе ободряюще и утишающее, положил на плечо княжича тяжелую коричневую руку. Отчаянная, в надрыв, юность! Они тоже были такими совсем недавно… не думать! Не думать о худшем. Иначе его можно накликать. Тысяцкому очень хотелось сказать: чадо, твоя мать – удивительно мудрая женщина. Нет, не так… просто – мудрая.