Увидев отца, Настя, забыв игрушки, в два счета домчалась к нему прямо на четвереньках (ходить она умела, но ленилась), и уже на месте, уцепившись ручонками за полу долгой отцовой ферязи, поднялась, утвердилась на крепеньких ножках и объявила:
- Тя!
Походило это, впрочем, скорее на «дя».
- Настенька, умничка, ласточка, ну скажи: «тя-тя», «тя-тя», - заворковала нянюшка.
- Тя! – решительно возразила Настя.
Дмитрий подхватил дочку на руки:
- Малюсочка ты моя! Чуденько мое чудесное!
- Дя, - охотно согласилась Настя.
Девочка была большенькая, тяжеленькая, с темными колечками волос и почти совсем черными глазками; мама даже иногда обижалась: «Ну ничего моего нету!».
- Ну, ну, не балуй, в глаз попадешь, - смеялся Дмитрий, отворачивая лицо – Настя цепкими пальчиками хватала его то за нос, то за бороду, - будет у тебя тятя без глаза. На-ко вот, печенюшку тебе – хочешь печенюшку?
- Митя, ну что ты балуешь дитя, нельзя ей сладкого, - заметила Дуня.
- Как это нельзя? – совершенно искренне удивился Дмитрий, наверное, уже в сотый раз. Своей обожаемой малюсочке он готов был поднести хоть целый пряничный Кремник, и останавливало его только соображение, что столько она покамест никак не съест.
Дуня сидела, положив на маленькую скамеечку ноги в пуховых носках, и вязала, тоже носочек, маленький, детский – второй, уже готовый, лежал рядом на лавке; костяная спица так и мелькала в ее пальцах. Дмитрий подсел рядом, умостил на колени дочку. Настя увлеченно мусолила печенюшку, время от времени вынимая ее изо рта и вдумчиво разглядывая. Движение спицы приостановилось, Дуня опустила вязание на колени, замерла, прислушиваясь к чему-то внутри себя, и тихо, счастливо охнула.
- Шевелится? – спросил Дмитрий осторожно.
- Прямо пляшет!
Дмитрий хотел попросить послушать самому, но заробел и только осторожно придвинулся к жене поближе. В Дуне жила ныне некая тихая светлота, которая переливалась и в него самого.
- Бают, хлеб опять вздорожал, - помолчав, заметила Евдокия.
- Вы голодать не будете, обещаю! – буркнул князь, набычившись.
- Да я не про то, ладо, а… все-таки как-то….
Дмитрий знал все это. Что на Рождество у многих праздничным блюдом будет хлеб без лебеды, а у иных не будет и того. Что голодные люди сугубо страдают от холода, и в Москве находят уже замерзших насмерть нищих, и среди них детей. После двух литовских разорений, после потери лонишнего урожая, вмерзшего в лед, и сеголетошнего, сгоревшего прямо на полях, после ордынских поборов и возросшего выхода, тяжким ярмом легшего на села и города, земля стонала стоном. Он мысленно сцепил зубы, аж до хруста, замотал головой. Он не мог не делать того, что делал, не драться за стол, не швырять все новое и новое серебро в поганую ордынскую прорву (мог ли не имать Михаила, с чего все и началось, он не думал - что сделано, то сделано)! Как ни жалко, стыдно, больно. Потому что все это вершилось ради них самих, смердов и гражан, ради всех русских людей. Да, да! А уступи он, пожалей, позволь сеть на дедов стол иному великому князю… и что? И все посыплется кусками. Иной (Михаил ли, кто другой, невелика разница) не сумеет поладить с татарами, как умеет лишь Алексий, и как, собственно, даже не хочет уметь он сам, Дмитрий, раздерется до сроку, и их пограбит уже не почти свой литвин, с коим в общем-то мочно и договориться, а упоенный кровью степной хищник.
Дитя в материнском чреве толкнулось, да так, что почуял и Дмитрий – они с женою сидели вплотную, бок к боку.
***
- Дуня-а, звездочка уже вторая лезет.
- Сейчас, ладо, сейчас!
Княгиня стояла посреди горницы в нижнем платье алого атласа, горничная девка застегивала на ней зарукавья, а другая, встав на цыпочки, прилаживала высокий шитый жемчугом кокошник – убор для московских красавиц еще новый. Причина заминки была более чем уважительной: любимый Евдокиин лазоревый сарафан на нее попросту не налез, так что пришлось полностью переоболокаться заново. Дуня любила наряжаться, и выйти на люди одетой кое-как не могла, даже будучи на сносях.
Приготовленные платья уже были разложены на лавках: для ужина – летник из переливчатой розовой камки, с затканными золотыми травами широкими накапками[15], для рождественской службы – ферязь[16] из золотой парчи цвета топленого молока, чтобы удобнее было надеть под шубу, у которой у самой долгие рукава спускались почти до полу.
Князь в нетерпеливом ожидании прошелся по горнице, едва не столкнулся с деловито снующей туда-сюда девкой и благоразумно отошел в угол, от нечего делать принявшись разглядывать всякие хитрые женские штучки. Какие-то палочки, кисточки… чего только не напридумывают! А зачем? Его Дуня и без всяких украс хороша! Впрочем, следовало признать, что набеленная и нарумяненная, с подведенными сурьмою соболиными бровями, делалась молодая княгиня хороша по-особому, ну ровно пава!
- Слыхал, княже, что люди бают? – лукаво вопросила Евдокия, пока девки в четыре руки застегивали звончатые золотые пуговки. – Будто на посаде в самые бедные дома кто-то стучится среди ночи, хозяева отворяют, а там – никого, а на крыльце лежит мешочек муки, и денег немножко.
- Люди бают – может, и не врут, - неохотно отозвался князь.
Евдокия всплеснула руками:
- Точно сам Николай Угодник на Москве объявился! А еще сказывают, один мальчонка человека того успел-таки заметить вдалеке. И походил он со спины на Мишу Бренко.
- Охочи люди болтать, на все сплетки ушей не напасешься! – фыркнул Дмитрий, отворачиваясь.
***
Только праздничные ночи бывают такими прозрачными. Должно быть, оттого, что светятся до утра крохотные окошки, горят на площадях жаркие костры, пляшут факелы в руках гуляющего люда. Как не гулять – Святки! Эта ночь к тому же выдалась ясная; накануне прошел снег, нарядив избы в горлатные белые шапки, а теперь вызвездило, и лишь по краю окоема, смыкаясь с сугробами, лежали остатние облака, сами похожие на сугробы. А над всем этим сиял ясный, в свежем снежке искупавшийся месяц.
- Дилинь-дилинь! Дильнь-дилинь! – вызванивали бубенцы. Разубранные кони круто выгибали шеи, словно бы сами красовались друг перед другом. Пестрая кучка ряженых со смехом прыснула по сторонам.
- Ш-ших! – полетели вслед ездокам снежки, рассыпаясь в воздухе искрящейся снежной пылью. Лишь один коснулся задка расписных саней и ссыпался вниз, мягко, точно лаская. Вороной жеребец, не замедляя бега, обернул назад свою ладно поставленную голову и задорно фыркнул.
- Молода я, молода, молодешенька! - пропел высокий девичий голос, и обрывок песни тотчас унесло в дальние дали. Дмитрий, привстав, гикнул, послушный конь еще наддал, пышный снег так и летел во все стороны, сзади и слева слышно было, как набирает ход, съедает вершок за вершком упрямый вороной, вот он уже поравнялся с княжим, и сидевшая в санях молодуха помахала Дуне вышитой рукавичкою.
Сиянье чистых звезд, отражаясь в белом снегу, пронизывало темноту, не разгоняя ее, и ночь казалась жемчужной. Иные сани давно отстали, и ярый вороной на каком-то повороте свернул в другую сторону. Они уже выбрались за город, по правую руку лежала подо льдом похожая на спящего зверя Москва-река. Конь, серый в яблоках, шел ровно, неутомимо выбрасывая вперед долгие ноги. Дуня, на всякий случай крепко уцепившаяся за боковину, почти не чувствовала тряски - Дмитрий правил осторожно, бережно придерживая жеребца на спусках и поворотах. Он не оборачивался, но чувствовал спиной теплое Дунино присутствие, и она чувствовала его, и в целом мире они были лишь вдвоем, и впереди была вечность, и они будут вечно лететь сквозь прозрачную святочную ночь…