Выбрать главу

– Тихон, Тихон, я не узнаю тебя, ты же ничего не знаешь, – задыхаясь, Аленка стала расстегивать верхнюю пуговицу пальто; какая тут карьера, какое самолюбие, проносилось в ней сумбурно, если бы она могла сказать ему просто правду, если бы…

– И нечего мне знать, с меня довольно того, что есть. – Брюханов отчужденно и не шевелясь смотрел на пропадавшую в снегах дорогу.

– Тихон, может, мне уехать? Куда-нибудь подальше.. куда глаза глядят…

– Оставайтесь, уезжайте! Какое мне дело? – сухо, неприязненно ответил Брюханов. – И ты вместе с ним… Можете не опасаться, розыск не объявят. И вообще прошу освободить меня от роли вашего душеприказчика.

– Не злись, Тихон, ну что ты кипятишься? – совсем как раньше попросила она. – Ничего не надо. Это все привычка… Глупо было беспокоить тебя. Помоги мне открыть, я пойду…

– То есть как пойдешь? – удивился он.

– Пройдусь немного… Отняла у тебя столько времени…

– До города километров двадцать, – напомнил он не вдруг. – Я подвезу тебя…

– Вот как… ну хорошо, спасибо.

Обратную дорогу они молчали, обостренно и неловко чувствуя присутствие друг друга рядом, и лишь однажды, когда машину тряхнуло на выбоине и Аленка невольно прижалась плечом к плечу Брюханова, беспомощно глянула на него и увидела его глаза, она поняла, что скажи она сейчас хоть слово, одно-единственное слово, и весь этот кошмар тотчас кончится. Но она не могла сказать именно этого слова, хотя хотела этого, как никогда раньше ничего не хотела; она знала, что именно в этот момент он бы все забыл, но она не имела на это права. Побледнев, стиснув зубы, забившись от него подальше, она молчала; она знала сейчас, что и сам он понимал, что скажи он слово, и она осталась бы с ним, но и он не мог этого сделать. Она ничего не видела впереди; когда машина остановилась, она ощупью нашла ручку и, все еще боясь, что не выдержит, торопливо толкнула дверцу, с облегчением выскочила на неровный, обмерзлый тротуар. Какую-то долю секунды она еще ждала, что знакомый голос окликнет ее, и боялась этого.

– Ну, Тихон, прощай, – заторопилась она, придерживая дверцу, она чувствовала, что и слова ее, и тон – все глупо, все не к моменту, и с какой-то судорожно вспыхнувшей болью и нежностью попыталась разглядеть в полумраке машины лицо Брюханова, ничего не увидела и, затягивая шарф, быстро пошла, почти побежала по тротуару, а Брюханов подождал немного и тоже тронул, резко развернулся и долго кружил по городу. Ему не хотелось домой, оставив машину, он пошел бродить путаными улочками вдоль Крепостной стены; пропархивал редкий снежок, покалывал лицо, деревья и тротуары были в густой изморози. В небе густо пошли тучи, и поднявшаяся над городом луна то появлялась, то пропадала в их рваных просветах, и скоро он совсем промерз. Домой он вернулся поздно, открыл дверь своим ключом, стараясь не шуметь, но едва щелкнул в коридоре выключателем, широкое лицо Тимофеевны тотчас появилось перед ним. Было видно, что она еще не ложилась и была чем-то встревожена, хотя пыталась скрыть это зевотой.

– Ну что тут у нас, Тимофеевна? – спросил Брюханов. – Ксеня что?

– Спит, что ей, – отозвалась Тимофеевна, опять истово зевнув, и мелкими привычными движениями несколько раз обмахнула крестом себе рот. – Поела и спит, ей что, она еще ангел божий, ваших окаянных грехов ей не понять… Ужинать-то собирать?

– Спасибо, не надо. Спокойной ночи, Тимофеевна.

Повесив пальто, Брюханов пошел к себе; Тимофеевна решительно двинулась следом.

– Ты бы поел, ног не потянешь, – говорила она на ходу, но Брюханов уже видел, что главный разговор впереди, что его не избежать.

– Так уж и быть, что тебе, Тимофеевна, выкладывай, – сказал он, опускаясь в кресло и закуривая. – Что там у тебя? Садись, садись… Чего не спится?

– Что спать-то? Так все на свете проспишь, – все так же охая и зевая, Тимофеевна опустилась в кресло, устраиваясь удобнее, явно надолго, и Брюханов невольно улыбнулся, хотя ему хотелось поскорее остаться одному и лечь.

– Тихон Иванович, а Тихон Иванович, может, и не надо в эту Москву мне-то, старой калоше? – спросила Тимофеевна. – Поглядят там и скажут: тоже, гляди, старая карга, прикатила…

– Вот несносная мука с тобой, Тимофеевна, право… опять все сначала. – Брюханов страдальчески сморщился. – Только всем и дел до тебя! Да мы с тобой раз десять об этом говорили, все уже, кажется, решили-перерешили…

– Говорили, – согласилась Тимофеевна. – Разговоры разговорами, а думка думкой… Ты ее гонишь, а она с другого боку… Старая я, поди, куда уж мне в эту Москву-то…

– Да какая ты старая! – возмутился Брюханов. – Вот Ксеню в институт проводишь, тогда и о старости подумаем.

– Ох! О-ох! – сказала Тимофеевна сокрушенно. – Боюсь, боюсь… Там, говорят, дух тяжелый… одна хмарь, так, говорят, и давит, так и давит…

– Такой же климат, как здесь. Ну что ты все придумываешь-то? Иди спать, Тимофеевна.

– Ох, – опять беспокойно вздохнула Тимофеевна, – улестишь старуху, с места стронешь, а там, гляди, и приведешь стрекозу какую… А она эту старуху из дому в шею-тоо, в шею! Известно, какие бабы бодливые после войны пошли. Иди, скажет, старая, откуда пришла… И что я тогда в этой Москве то? В речку головой? А там, может, и речек-то нету, утопиться негде… Назад ведь хоронить не повезешь? А там, в этой Москве, сказывают, земли-то свободной для простых покойников не осталось совсем, уж если только генерал! А других в печке сжигают и в баночке отдают назад родным, а у меня родных-то не осталось, всех в войну схоронила…

– Глупости ты мелешь, Тимофеевна, – уже всерьез раздосадовался Брюханов. – Какая стрекоза? Какая баночка? Я же тебя просил…

– Ладно, знаем мы эти думки… А что же ты, так бобылем и проживешь? – стояла на своем Тимофеевна. – Знаем мы вас, мужиков-то… Тоже на свете пожила, повидала… знаем…

Разговор на эту тему был не первый и не последний, и Брюханов смирился: Тимофеевна, хочет он того или нет, все равно выскажет наболевшее, и поэтому он попросил ее согреть чаю, и Тимофеевна сразу оживилась. Неторопливый разговор за чаем она любила больше всего на свете и могла провести за ним весь вечер; Брюханов отошел несколько душой, наблюдая за ее воодушевленными хлопотами, хотя пить чай и по-домашнему разговаривать им так и не пришлось. Тимофеевна, натомившаяся в одиночестве и жаждавшая душевной беседы, внеся кипящий чайник и ставя его на стол, простодушно спросила:

– Что, Тихон Иванович, правду, что ли, по радио говорили? Сталин-то вроде захворал, вроде помирать собрался…

– Что ты мелешь? – привстал Брюханов, вначале пропустивший слова старухи мимо ушей. – Как помирать?

– С луны свалился ты, что ли, не знаешь? – изумилась Тимофеевна. – Да как собрался… как все люди, так и он. Постой, постой, куда это ты?/

Брюханов бросился к телефону, и Тимофеевна, раз и другой постаравшись его отвлечь, только горестно всплеснула руками; хозяин, до этого покладистый и тихий, помрачнел и все, не отрываясь, что то бубнил в телефон.

16

Теперь траурные мелодии вплетались в предрассветную мартовскую поземку; мартовские вечера, пронизанные насквозь злой метелью, сыростью и скорбными маршами, неуютно стлались по всем огромным пространствам страны, по ее бесчисленным городам и селам. Уходил не просто человек, с которым страна почти в течение тридцати лет была связана единым током крови, единой нервной системой, единством тягчайших потерь и высоких свершений; уходило время, вознесшееся головокружительным трамплином в будущее, и вся его кровь, и вся его доблесть, и беспримерный подвиг уже застывали в боли и муке в один материк, в один монолит; вдруг не один человек, не тысяча и не миллион, а весь многоликий народ снизу доверху, от безвестных селений и до министерских кабинетов, от не знавшей продыху какой-нибудь задавленной работой колхозницы и до известного всему миру своими открытиями академика, от пахаря шахтера и сталевара, этих бессменных охранителей могущества государства, до спекулянта, поражавшего крепко подтянувшую живот Россию непосильной ценой на какой-нибудь цитрус или грецкий орех, необходимый больному ребенку; от рязанского или орловского курносого, светлоглазого парня с автоматом в руках и твердым убеждением в своей правоте и значимости, заброшенного исторической судьбой куда-нибудь в центр Европы, в самую круговерть глобальных интриг и хитроумных сплетений, и до ребенка, впервые выведшего хрупким мелком на классной доске имя Сталин, – вся эта масса, вся эта немыслимая огромность была охвачена мучительным желанием понять происходящее. Взвешивая себя и свои возможности, в жарком трепете, которой потом отзовется в будущем через пять, и через десять, и через сто лет каким нибудь неожиданным слепящим всплеском, уходили годы титанических невзгод и свершений, и не только одна страна, весь мир прислушивался к этому подземному гулу с настороженностью и тревогой.