Нужно выдержать, приказал он себе, повторяя это бессчетно, как молитву, как заклинание; нужно выдержать, нужно выдержать, говорил он себе, и это помогло; вместо усталости, удушья и озлобления, какого-то животного, непередаваемого ужаса перед свершившимся и своим полным бессилием что-либо изменить пришли спокойствие, уверенность, уверенность, что он выдержит, должен выдержать. «Да, мы идем, все идем, – думал он, – одно течение, одна бесконечная волна. И самое главное – идти, идти, не останавливаясь…».
Он не заметил за своими мыслями, как от него отделилась так и не пришедшая еще в себя женщина, он лишь почувствовал, что ее не стало.
А к вечеру его все-таки опять пронесло мимо гроба Сталина; вернее, его не оставляло чувство, что его проносит какая-то посторонняя сила, хотя здесь также размеренно-скорбно плыли траурные марши и размеренно-четко менялся караул; волны разбушевавшейся, взбаламученной стихии не доходили сюда, и здесь Брюханов шел сам с больным, измученным и постаревшим лицом, едва передвигая отекшие, чугунные ноги. Сейчас он почти не приглядывался к лицу Сталина, по-прежнему возвышавшегося над морем голов в слегка притушенном, искусно декорированном свете прожекторов, да оно и не было ему нужно сейчас, это отрешенное от всего живого, загримированное, приведенное в соответствующий порядок лицо. С Брюхановым уже произошло то, что было выше, необходимее, сильнее любой смерти; в эту ночь он впервые с такой знобящей ясностью, плотски достоверно узнал, понял, ощутил, что народ действительно есть и что поэтому есть и бессмертие.
18
В этот же день Лапин несколько раз звонил Брюханову, потому что пропуск для прощания с телом Сталина можно было получить только через него, но всякий раз натыкался на Вавилова, и тот задерганно отвечал, что и рад бы, да ничего нет, что все разошлись, просил позвонить через час-другой, неуверенно предполагая, что, может, и образуется какая-то брешь или появится сам Брюханов, многими разыскиваемый с самого утра.
Пробиваться к Колонному залу на собственный риск и страх в беспредельных массах людей было безумием, и Лапин без цели бродил по коридорам института, заглядывал в лаборатории, где, конечно, никто не работал. Наконец уже во второй половине дня позвонил сам Муравьев и нервно сказал, что пропуска получены, но только действовать надо срочно, не теряя ни минуты, объяснил, к кому обратиться, и Лапин, коротко поблагодарив, в свою очередь заспешил и скоро уже его машина, снабженная специальным пропуском, медленно двигалась по забитым народом улицам, то и дело увязая в плотных людских водоворотах; Лапин подумал, что это похоже на неожиданный катаклизм, когда силы космоса, находящиеся всегда в строгом и стройном течении порядка, взбунтовались и нельзя понять причины этого, хотя причина, пусть самая глубинная, пока непознанная, имелась и не могла не иметься.
Лапин и сам себя не понимал, зачем ему нужно было весь день добиваться пропуска, когда факт смерти уже наступил и там, куда он так стремился попасть, не присутствует ничего, кроме мертвого тела; почему он, уверенный только в одном, в неисчислимом богатстве форм материи, неожиданной усмешкой которой являлся и сам разум с его неизмеримо ничтожными возможностями по сравнению с бесконечностью, творящей все новые и новые формы, он, преклонявшийся только перед одним богом – перед знанием, позволявшим даже в короткой вспышке человеческой жизни понять и осознать само бессмертие, почему же он так взволновался и требовал какого-то пропуска и теперь вот движется и не движется в вязких, донельзя переполненных народом улицах, чтобы увидеть то, что было когда-то определенным образом организованным сгустком живой материи. И сколько он не спрашивал себя: «Почему?», он не мог ответить сколько-нибудь точно, потому что после обдумывания (машина двигалась медленно, и времени хватало) отвергал вариант за вариантом ответа этому «почему?». Потому что невольно подчинился общему настроению, досадливо думал он. Но ведь и это слишком примитивная отговорка, право, смешно. Или это тот случай, когда огромное количество людей невольно объединяется, чтобы хоть как-то утвердить себя перед неосознанной тоской и горечью исчезновения не просто самих себя, а чего-то огромного, сделанного вместе?
Лапин рассеянно скользил по лицам, молодым, старым, женским, мужским, совсем детским, иногда в поле его зрения попадала лошадиная морда с косящим, сумасшедшим зрачком, иногда кто-то наклонялся к стеклу и требовал пропуск, и он показывал, но все это делалось почти машинально и почти не фиксировалось сознанием. Но в одном из мест, где машина, ползущая за какой-то другой (Лапин четко видел номер «МК 00-34»), попала в водоворот, образованный двумя бурлящими людскими потоками, выпиравшими из двух пересекающихся улиц (их не смогли удержать двойные, плотные оцепления солдат и конной милиции), Лапин почти совсем рядом увидел какое-то до странности знакомое лицо; оно также вначале мелькнуло мимо сознания, но он тотчас высунулся из машины и закричал:
– Сева! Сева! Ростовцев!
Он крикнул так громко, что Ростовцев услышал и оглянулся; в это время солдатам удалось водворить на место опрокинутые грузовики в жерле одной из улиц, беспорядок начал рассасываться, и машина тихо двинулась дальше. Лапин открыл дверцу и почти силой втянул в машину Ростовцева; тот был без шапки, весь всклокоченный, тяжело дыша, он измученно откинулся на спинку сиденья.
– Ты с ума сошел, – сердито сказал ему Лапин. – Что ты здесь делаешь?
– А ты? – слабо отмахнулся Ростовцев.
– Я! Я! У меня специальный пропуск. – Лапин с тревогой всматривался в измученное лицо художника. – Я официальное лицо! А ты чего не видел? Нет, невозможно! Слушай, правь, Антоныч, – обратился он к шоферу, – куда-нибудь в сторону, выбирайся из этой кутерьмы. Покойники не обидчивы, не попрощаемся, ничего…
Шофер выразил сомнение, что удастся свернуть, а Ростовцев, наконец отдышавшись, стал приводить в порядок растерзанную одежду. Встретив внимательный взгляд Лапина, как бы отдаляясь от всего вокруг, он ушел в себя; дождавшись первой же остановки, он встрепенулся, открыл дверцу и, выбираясь из машины, сказал Лапину:
– Знаешь, Ростя, ты как хочешь, ты посмотри, ведь что-то совершенно непостижимое происходит, что-то таинственное, языческое, мне надо в самую душу этого таинства заглянуть, в самую его древность, в самое детство. Я должен со всеми быть. Ты уж меня прости, не могу.
– Ты глупости говоришь, – испугался Лапин. – Кому нужны сейчас твои дикие теории? Ты, верно, не совсем здоров, давай сейчас же в машину обратно!
– Поезжай, поезжай, – быстро ответил ему Ростовцев с выбившимися из-под шапки седыми лохмами. – У нас в этом все разное… поезжай!
Лапин, еще попытавшись его удержать, не смог; сердито насупившись, он откинулся на спинку сиденья, а Ростовцев, тотчас захваченный плотными людскими массами и безжалостно сдавливаемый со всех сторон, сам как бы даже и не предпринимал никаких усилий двигаться, его несло общее усилие и движение, и хотя ему было трудно дышать и подступала дурнота, он постепенно начинал чувствовать свое полное и окончательное слияние с общей массой и все сильнее понимал, что этот изнуряющий путь жизненно необходим ему. Какое-то странное волнение охватило его, была словно одна пронзительная нота, наполнявшая все его существо, один бесконечный вздох, втянувший его вместе со всеми массами людей, домами, машинами, площадями, со всем городом в какую-то гигантскую разреженную воронку, но в то же время оставалось сильное, неотпускающее чувство необходимости, именно необходимости своей причастности к происходящему. Его не покидало ощущение, что именно в этот момент, именно сейчас он узнает о жизни и о себе что-то такое, чего он так и не узнал, хотя стремился к этому знанию все время, с тех пор как помнил себя. Должна была быть какая-то завершающая точка, рубеж, и за ним неведомые, но прекрасные, открывающие смысл всему и все озаряющие дали, и он жадно, стараясь ничего не упустить, всматривался в лица людей, искаженные горем и желанием облегчить его упорным стремлением пробиться вперед к тому нечто, чего они сами не могли понять и объяснить, но во что бы то ни стало хотели прикоснуться к нему хотя бы взглядом.