– Мы его Алексеем назовем, – мечтательно предложил Фома, разливая остатки и не замечая насмешливо сузившихся глаз зятя.
– Почему же, папаш, Алексеем? – спросил Алдонин погодя.
– По деду, батьке моему, – миролюбиво пояснил Фома, забрасывая в рот кусок соленого огурца. – Отменный был человек, царство ему небесное…
– А у меня отца Прокофием звали, – вспомнил Алдонин и нехотя зевнул. – Тоже хороший был человек…
– Ну, Кеш, в другой раз будет тебе Прокофий, – примирительно согласился Фома, однако уже несколько иным, отвердевшим голосом. – Тут уж ты, сынок, уважь, старших уважать надо, уважь, уважь, природа…
– Ha том и стоим, – с готовностью вновь закивал Алдонин. – Хорошее будет у парня имя: Прокофий Кесаревич Алдонин! Сила, а, папаш?
– Как? Как? – искренне поразился Фома. – Ке… Ке…
– Кесаревич, Кесаревич, папаш, – с готовностью подсказал Алдонин. – У меня-то полное имя Кесарь, а так как новорожденный будет мне доводиться родным сыном, о чем твоя дочь, папаш, а моя законная жена… Таня! – внезапно позвал он. – Мой это будет сын или не мой?
– Отвяжись! Собрались старый да малый, делить-то еще нечего! Вот два дурака…
– Я тебя спрашиваю: мой это будет сын или не мой? – невозмутимо повторил Алдонин.
– Да твой, твой! – в сердцах ответила Танюха и, грузно, с невольной бережливостью колыхнув большим животом, рассерженно вышла.
– По справедливости, Кеш, внука назовем Алексеем! – Фома неожиданно размахнулся и увесисто шлепнул ладонью по столу; Алдонин с шальным огоньком в глазах тоже поднял руку, но, жалея собственноручно сделанный, до блеска отполированный дубовый стол, в последнюю минуту опустил кулак на столешницу вполсилы.
– Будущий внук твой, папаш, нареченный Прокофием, – совсем понизил он голос до ласковой хрипотцы, – выйдет в своего деда, моего отца – не прогадает. Попробуем, папаш, а?
В голосе Алдонина сквозила еле уловимая насмешка, и это окончательно вывело уже захмелевшего Фому из себя, он порывисто вскочил.
– Вот, значит, ты каковский? – поинтересовался он, прощупывающе, будто в первый раз, придирчиво оглядывая зятя с головы до ног. – Значатся, не хочешь уважить старшего родителя? Значится, только на свой аршин прикладываешь? Значится, никакого почету старшему родителю?
– Родителю почет и хочу оказать, садись, садись, папаш, не горячись, – попросил Алдонин.
– Не сяду, будь я проклят, не сяду, – кипятился Фома. – Не уважишь – нога моя больше в этот дом не ступит, вот тебе последнее мое слово, зятек мой Кеша!
– Значит, не ступит, говоришь, папаш, а? – продолжал свое Алдонин, в раздумье покачивая головой. – Нехорошо будет… нехорошо, папаш… Люди-то заговорят…
– Вот ты и подумай! – отрубил Фома, задерживаясь взглядом на остатке самогонки в бутылке, затем, словно решившись, выплеснул ее в свой стакан, стоя проглотил, задорно вытер губы ладонью и подтвердил: – Как свят бог, вовек не будет! Наплевать мне на людей, особо если эти люди бабы…
Чем бы эта перепалка кончилась, неизвестно, не появись Нюрка и почти силой не уведи продолжавшего бушевать мужа, но он и по дороге домой никак не мог успокоиться, все тянул голову назад, к дому зятя.
– Не будет! Не будет! – грозно повышал он при этом голос, и Нюрке приходилось увесисто встряхивать его за плечи и поворачивать лицом в нужном направлении.
– Иди, иди! – горячилась она. – Чего, чурбан старый, в чужую семью лезешь? Иди! Дочка – ветка обрубленная, назад ты ее не прирастишь! Иди, паразит, когда успел-то наглотаться?
– Цыц, баба! – пытался высвободиться из ее рук Фома. – Сказано, не будет ноги, значится, не будет! Природа! Слышишь, зятек мой дорогой Кешенька, не будет!
Фома действительно показал характер, с неделю не заглядывал к зятю и, еще издали завидев Алдонина, переходил на другую сторону улицы; тот только усмехался и приветственно приподнимал фуражку.
– Мое почтение, папаш! – кричал он весело, затем как ни в чем не бывало шагал себе дальше.
Фома крепился, продолжая не узнавать зятя, на все приставания и уговоры жены не срамиться перед людьми отвечал, что он этого своего приблудного зятя с поганым татарским прозвищем Кезарь все одно принудительной политикой допечет, докопает и на своем поставит, хоть бы ему пришлось ждать еще сто лет. Но как-то, уже ближе к рассвету, его разбудил шум и гам в избе. Ошалело открыв глаза, Фома приподнялся, успел заметить в какой-то неясной лунной полутьме полураздетую фигуру Алдонина, тут же куда-то исчезнувшую.
– Чего спать не даете, вы, оглашенные! – хрипло, спросонья, спросил Фома у жены, суматошно набрасывающей на себя юбку.
– Танюха рожает! В больницу-то не успели! – криком ответила Нюрка. – Верка, Верка, беги за бабкой Илютой! Зови, поскорей бы там была! А ты, старый чурбан, лампу хоть зажги!
– Вздумалось ей посреди ночи, – ладясь почесать себе нестерпимо зазудевшее плечо, проворчал Фома.
Нюрка мотнула подолом, еще раз наскоро обругала его и была такова; разыскивая спички и зажигая лампу, Фома успел окончательно очнуться, тут же вспомнил о кровной обиде от зятя и решил, что слова своего он не изменит, уселся назад на кровать, нашарил под подушкой кисет и стал крутить самокрутку, но уже через минуту, едва успев затянуться горьким дымом, беспокойно закрутил головой, словно что отыскивая в избе, а еще через минуту уже торопливо надернул на себя штаны, кое-как застегнул их и, упав на пол на колени, торопливо заглянул под кровать, отыскивая куда-то девшийся башмак. Не нашел, побегал по избе в одном, неровно топая, затем энергичным взмахом ноги отшвырнул подальше единственный, оттого и ненужный, и заторопился к зятю босиком. Дальше сеней его не пустили, везде суетились бабы, кто-то жутко выл. У Фомы от такого воя стало обрываться сердце, но внезапно наступила тишина, и Фома различил рядом с собой Алдонина в одном белье, в наброшенном поверх него пиджаке. Непрерывно прислушиваясь, Алдонин стоял с испуганным, чужим лицом. Фома пожалел его и сунул в руку давно погасшую цигарку; Алдонин взял, почему-то понюхал, бросил на землю и машинально растер подошвой.
– Малец дробненький, – донесся из избы, из-за неплотно прикрытой двери, в наступившей тишине тонкий и ласковый голос бабки Илюты.
– Сын, – догадался Алдонин, бросаясь к двери, к резкой полосе света, льющегося в оставшуюся щель и смутно размывающего тьму в сенях, но тут же, вспомнив, что его недавно безжалостно выставили из избы и настрого запретили подходить и близко к роженице, подался назад. – Прокофий явился, – добавил он и, совершенно не зная, что ему еще делать, обнял тестя и крепко прижал его голову к себе. Стиснутый молодыми, сильными руками, Фома, заражаясь радостью зятя, в свою очередь обхватил Алдонина, и они, оттаптывая один у другого ноги, тискали друг друга, пока из избы до них не донесся какой-то странный шум, возгласы, затем опять раздался измученный крик роженицы, уже потише, затем удивленные возгласы баб, бывших в избе, и скоро бабка Илюта все так же невозмутимо, тихо, но теперь с некоторой даже торжественностью, хорошо слышным и Алдонину, и Фоме голосом возвестила, что на свет божий явилась еще одна душа мужского пола…
– Двойня, – растерялся Фома. – Скажу я тебе, Кешка, силен же ты, сукин сын… молодец! Я сам, скажу я тебе, был ого-го-го, но тут… природа!
– Вот тебе, папаша, и Алексей, – не растерялся Алдонин, но голос его прозвучал уже иначе, с некоторой неуверенностью.
– Уважили старших-то родителев, ну, уважили! – заволновался Фома, не чувствуя сырого земляного пола в сенях босыми ногами; он лишь только перебирал ими, словно приплясывал. – Ай да молодцы! Ну, природа! – Он было опять полез к зятю обниматься, но так и застыл в недоумении с полуоткрытым ртом и лишь медленно стал поворачиваться к дверям в избу; оттуда доносилось теперь уже несколько испуганно-изумленных бабьих «ахов», и бабка Илюта все тем же бесстрастным от старости и обыденности любого события в человеческой жизни голосом, все так же с повышенной торжественностью возвестила, что пошел «третенький младенец» и что «бог троицу любит да голубит», и Фома, у которого от нового изумления совершенно остановились и округлились глаза, не мог произнести ни слова, лишь оторопело глядел на зятя, тоже нелепо и растерянно замершего и бессмысленно моргавшего.