Ах, если бы знать, что надо было не просто стучать, а не раздумывая вышибать дверь и выкручивать дурню-брату руки, которые тогда, наверное, уже слепо шарили в ящике стола, нащупывая револьвер… Выкручивать руки, а потом уже — уговаривать, умолять, в ноги падать, прощения просить — есть за что… О дочери, наконец, напоминать, малолетней, которую дурень-брат сиротой собрался оставить, пусть и наследницей…
А пан Владислав не то что дверь вышибать — даже стучать не стал…
Сколько раз ему это снилось — потом. Эта дверь — золотистое, до матового блеска отполированное дерево; бронзовый завиток ручки; его рука, которая тянется к этому завитку — медленно, очень медленно, сопротивляясь, раскорячив напряженные пальцы… Потому что эта рука не его, спящего, — а того, настоящего пана Владислава, который на самом деле так и не решился протянуть к двери свою руку… Так медленно, что он не успевает — до выстрела, от которого вздрагивает весь дом; выстрела, который настоящий пан Владислав услышал уже возле подножия лестницы.
Вот тогда-то, у подножия лестницы, почему-то разозлившись на ни в чем не повинную мраморную девку, пан Владислав и обернулся назад — за несколько мгновений до выстрела — как будто почувствовал, что сейчас за этой дверью его брат вздрагивает и морщится (или улыбается?), упирая в свой висок холодное дуло старого револьвера. И кажется… (хотя пан Владислав не был в этом уверен, как он не был уверен ни в чем, вспоминая потом происшедшее, — дикий до нелепости фарс, неожиданно переломившийся в трагедию: себя самого, бьющегося в запертую дверь: «Да открой же, Стась, что за глупые шутки! Эй, кто-нибудь! Кто-нибудь есть в этом доме, да помогите же!»; перекошенно-растерянное лицо слуги, бестолково тыкающего под дверь выдернутой из камина кочергой; оглушительный треск безжалостно ломаемого дерева… и — улыбка, навсегда замерзающая на губах Стася и перечеркнутая тонкой струйкой крови из простреленного виска…). Кажется, тогда, за секунду до выстрела, почему-то обернувшись назад, пан Владислав заметил — краем глаза — силуэт золотоволосой женщины в белом платье, скользнувший возле двери, за которой заперся Стась…
Потом, с глухим отчаянием и ненавистью к себе, от которой горчило во рту и кружилась голова, пан Владислав долго смотрел на эту последнюю — и теперь вечную — улыбку Стася. Пытался поймать застывающий, навсегда уходящий взгляд. И спросить этот взгляд: «Зачем? Зачем ты это сделал, брат? Потому что ты — дурак и размазня? Или потому, что ты любил ее больше своей собственной жизни, и когда ее не стало — твоя жизнь тоже стала тебе не нужна? Или потому, что она пришла к тебе… и позвала за собой? Может, она все-таки ведьма, брат?»
А в одну из ночей после смерти брата — душную, бессонную, когда рваная дрема за закрывающимися веками все оборачивалась то клубами удушливого дыма, в котором факелом горели волосы на женской голове; то ледяными ломкими осколками, в которые с сухим треском рассыпался замерзающий прозрачный взгляд умирающего Стася, так и не ответив — зачем; ОНА пришла в первый раз.
Пан Владислав уже отчаялся заснуть; накинул халат; при лунном свете, выскальзывающем из-за штор и разбрасывающем по стенам дрожащие голубые тени, набил трубку (с досадой отмечая, как дрожат руки и тяжело ворочается сердце) — да так и не успел ее запалить. Потому что одна из теней вдруг оказалась сидящей в кресле — напротив пана Владислава — женщиной в белом платье с распущенными по плечам волосами. Трубка выпала из затрясшихся рук пана, с сухим отрывистым стуком ударившись об пол.
Женщина пошевелилась, поправляя рукой прядь волос, упавшую на лицо. Шорох ее платья — настоящий, реальный, скользящий шелест шелка — едва не свел с ума окаменевшего пана Владислава. Несколько минут он не мог пошевелиться и не мог произнести ни слова — горло свело судорогой, придушивая дыхание до слабого, жалкого сипения.
Женщина молчала и смотрела на него, только ее лица, растворенного тенью, пан Владислав не мог разглядеть. А потом, в момент бунта растерявшегося и разозленного рассудка, пан Владислав решил, что все это — чья-то гнусная, умело подстроенная шутка. Может быть, кто-то подслушал, как он кричит во сне, или даже разговаривает, или… в общем, какая разница? Пан Владислав медленно, стараясь все же не поворачиваться к гостье спиной, нашарил на столике возле кровати свечу и с первого раза (руки уже почти не дрожали) запалил огонь на кончике тонкого оплавленного фитилька. И только тогда поднял сердитый взгляд на ночную гостью-шутницу. И задохнулся гневной отповедью, уже рвавшейся у него с языка. Потому что, ярко освещенное теплым дрожащим светом свечи, на пана Владислава грустно смотрело лицо женщины, сгоревшей дотла несколько дней назад. Лицо женщины, которую он любил давно и безнадежно — до сих пор. Лицо мертвой жены его мертвого брата.