Никого из ближних Нарышкиных в живых не осталось, а дальние сразу сбежали, уплыли, – вот так, как кузина, Нарышкина Леля, которая бросилась следом за мужем, а он, пораженец и белоподкладочник, работал таксистом в суровой Германии, и там они с Лелей осели на время, а после их след затерялся навеки.
Бабушке было совсем не до Лели, не до белоручки-таксиста, которому жизнь шею чуть не свернула, но он изловчился и выскользнул прямо из теплых от крови ладоней судьбы. Какое-то время она их всех помнила: и Лелю, и мужа ее, неудачника. Но ей, обманувшей советскую власть, пришлось засучить рукава и пойти сперва санитаркой, потом медсестрой в больницу Семашко, где муж ее Карл работал тогда терапевтом.
Грише Цыпкину, их единственному, горячо любимому внуку, было пятнадцать лет, когда он, оставшись сиротой, перебрался к ним в Царское Село. Душа его не заживала от ран. Ночами он все вспоминал, как недавно зарыли в глубокую мерзлую землю умершую маму с несчастным младенцем, а бабушка в сбившемся черном платке кричала и плакала.
Война началась через несколько месяцев. Немцы заняли Царское Село в середине сентября, а уже в декабре повалил сыпняк. Дед, ставший Николаем Ивановичем Нарышкиным, продолжал работать в больнице, и из уважения к доктору, а также и неловкости перед ним, никто из больных и медперсонала не спрашивал, как это все получилось.
Бывший Карл Иваныч начал героически бороться с тифозной эпидемией, ночевал у себя в ординаторской, сурово следил за соблюдением санитарных норм в инфекционном отделении, но себя не уберег, заразился и умер, не проболев и недели. Никто не успел на него донести.
Зимой, вскоре после деда, погибла бабушка: попала под обстрел, пробираясь на рынок. Гриша жил один, ему помогали соседи, но время было такое, что никто никому особенно помочь не мог. В начале весны его угнали в Германию.
Выходим, как к морю, где тонет корабль, к еще одной долгой и страшной войне, где люди, забыв обо всем, как шакалы, которым нужна только мертвая кровь, вцепились зубами друг в друга с тяжелым бессмысленным звуком, и он поглотил все веселые звуки, все прежние, чистые звуки природы.
Девственность свою Гриша Нарышкин потерял прямо в той теплушке, которая увозила его, лязгая и торопясь, в темную неизвестность с едва начавшими таять по возвышенностям неровными снежными сугробами. В нее, эту темноту, со сквозящими то там, то здесь белеющими бугорками, он сразу же и провалился, да так глубоко, как бывает с людьми, которые очень боятся увидеть все то, что сейчас предлагает им жизнь.
Ему казалось, что он катается на коньках, играет веселая музыка и гирлянды разноцветных огней покачиваются в морозном воздухе, а на поворотах особенно сильно в лицо ударяет холодный заснеженный ветер с Невы. Его затянуло обратно в ту зиму, когда мама переваливалась по комнате со своим огромным животом и Грише разрешалось часами болтаться с друзьями по городу, ходить на каток, где он заглядывался на девочек, всегда неприступных, в больших шароварах и вязаных шапочках. Он спал и во сне видел их, этих девочек, и Рио, нет Рита, да, да – Рио-Рита плескалась над ним, и хотелось смеяться. Вдруг он почувствовал горячую руку внизу живота. Гриша открыл испуганные глаза, такие же, как у покойного деда – большие, мохнатые, золото с дегтем, как мягкое брюшко огромной пчелы, – увидел лицо над собою. Чужое, большое лицо с непонятной улыбкой.
– Ну, что? Не боишься? – шепнула она. – Помочь? Или сам?
Наутро ему было стыдно и гадко, он старался не смотреть в сторону этой некрасивой, немолодой, широколицей женщины, к которой его начало вскоре очень сильно тянуть, словно какой-то магнит был зашит под ее кожей, и тянуло тем сильнее, чем меньше она обращала на него внимания. Несколько ночей подряд, пока их трясло, и бросало, и стукало, он не спал и исподтишка следил за ее хрипловатым шепотом, который переползал от одного парня к другому. Потом становился не шепотом – визгом и гадким, как будто бы липким, мурлыканьем.
Он знал ее имя: Алена Архипова.
Через четыре года война закончилась, и еще через несколько месяцев девятнадцатилетний Григорий Нарышкин по счастливому стечению обстоятельств оказался в Нью-Йорке, где стал в память деда Фишбейном.
Итак, он был Герберт Фишбейн, еврей, уцелевший в войне потому, что его русоголовая, на прямой пробор, с карими, как у всех Нарышкиных, глазами бабушка звериным чутьем угадала, как можно спастись. А может, не в бабушке дело. Судьба была выжить.
Судьба зашвырнула его далеко от города с медленной дымной рекою, которая не забывалась, с дворцами, и город почти перестал быть живым, он стерся внутри его воспоминаний, и стерлась сама очередность событий. Родные хранились внутри его памяти, как будто в глубоких разрозненных лунках. Он видел отца, стоящего над гробом, где мама лежала в обнимку с младенцем, а снег шел на спины и лица собравшихся, и всем было холодно, кроме отца, который стянул с себя черную шапку и кашлял на снег и на желтую землю кровавыми, ярко блестевшими сгустками. Потом был каток, и огни в темном небе, и тонкий, как проволока, звук полозьев, и мама, живая опять, волновалась, что Гриша ушел и не сделал уроки. Он помнил, что все они умерли, помнил, но память играла с ним в жмурки: она возвращала отца, маму, брата, которого он ни за что не узнал бы, случись им вдруг встретиться здесь, на земле. Во сне он боялся того, что и мама, и дед, и отец, и особенно бабушка – все живы, но брошены им, убежавшим, они погибают, а он их не ищет. Проснувшись наутро, он долго лежал, не в силах подняться, и сглатывал слезы.