А чего я не мог делать, так это уроков. Большей бессмыслицы, чем уроки, я не знаю. Раньше, если мне до чертиков надоедал какой-нибудь предмет, мне всегда удавалось пустой болтовней пустить пыль в глаза учителю; но теперь мне осточертела сама математика, а уж в математике на пустой болтовне далеко не уедешь. Я перестал выполнять задания и завалил контрольные работы. Курс высшей математики в школе короткий, и учитель, раскусив меня, попытался наставить на путь истинный; я в ответ кивал головой и бормотал невнятное. Что тут учителю оставалось делать?
С другими предметами было проще: поскольку все привыкли к тому, что я учусь хорошо, а на уроках я прилежно присутствовал, никто из преподавателей ничего не заподозрил: считали, что я все такой же, хотя я уже далеко не был прежним хорошим учеником. Я почти не прогуливал. Вообще-то я был бы не прочь, потому что школа действовала мне на нервы, и не столько уроки, сколько перемены со всей их толчеей, дурацким трепом, со взглядами вслед тебе, и все в том же роде; но куда мне было деваться, кроме школы? Оставаться дома — там мать, а таскаться весь день по городу — увольте!
Так прошел март и почти весь апрель. В тумане. В тумане и в кино.
Как-то днем я возвращался по одной из моих многочисленных дорог домой и проходил мимо церкви индепендентов. У входа в нее висело объявление о том, что в ближайшую пятницу состоится концерт городского оркестра. Лейла Бон, сопрано, исполнит произведения Роберта Шумана, Феликса Мендельсона, Антонио Вивальди и Натали Филд.
Что за прелесть это имя — Филд. Я вижу поле в ярком летнем уборе на изгибе холма, поле, а над ним — небо. А зимой поле — это бесконечные темно — коричневые борозды, отбрасывающие тени под низким солнцем.
Как больно. Как невообразимо больно, особенно потому, что наполовину это боль от зависти, самой подлой зависти. Но дело даже не в глубине моего падения — мне самому не верилось, что я так низко пал, — дело в том, что я не мог не пойти на первое публичное исполнение сочинений Натали Филд.
Так что, миновав церковь, я уже точно знал, что пойду на концерт. И в то же время мысль о том, что я пойду на концерт и пойду совсем один, доставляла мне боль. Казалось, тут и наступит конец. Конец всему тому, что еще имело какое-то значение, смысл для меня, что связывало меня с прошлым. И тогда мне не останется ничего, мне нечего будет делать на этом свете. Нечего.
Я вернулся домой и обнаружил письмо. Письмо было из приемной комиссии Массачусетского института. Мать отложила его в сторону — мол, хватит заниматься всякой чепухой. Я взял его к себе наверх и прочел. В нем сообщалось, что я принят и что мне назначена полная стипендия. Мне бы хоть чуточку проникнуться уважением к себе, или, как бы это лучше сказать, — почувствовать себя вознагражденным, но ничего подобного я не почувствовал. Стипендия лишь в незначительной мере покрывала расходы, связанные с поступлением в Массачусетский институт: в них входили плата за учебу и стоимость проживания, — но главное: я не собирался туда поступать. Ответить на письмо я должен был в течение десяти дней, но я запихнул его в ящик стола и тут же забыл о нем. Я именно забыл о нем. Мне было абсолютно безразлично.
Джейсон позвал меня на спектакль в пятницу, но я сказал ему, что буду занят по дому, а родителям сказал, что пойду с Джейсоном на спектакль. Теперь я довольно часто поступал подобным образом. Так, мелкая ложь, которая никого не ранит и ничего не меняет. Просто легче солгать, чем сказать правду. Если бы я сказал Джейсону, что идти на спектакль не хочу, он бы стал меня уговаривать. А признайся я ему или родителям, что собираюсь послушать концерт в церкви, они бы наверняка сочли это моим очередным чудачеством, а я устал, меня тошнило от того, что все считают, будто я вечно выпендриваюсь. Да и потом — они могли увидеть афишу и имя Натали на ней, а вот это было бы совсем уже ни к чему. Да и Джейсон мог увязаться со мной, потому что его одолевала такая скука, что ему лишь бы было с кем, а куда и на что идти, все равно. Так что мне было проще солгать. А уж если вы лжете достаточно часто, окружающие вовлекаются в мир вашей лжи, как в туман, где вас не только тронуть — разглядеть-то невозможно.