— У тебя же волосы мокрые, с них и капает тебе на воротник.
— Мокрец я несчастный, — прорвалось у меня.
— Послушай, у вас ведь историю преподает мистер Сенотти, верно? Как он?
— Да нормально. Псих. Грубиян. Должно быть, потому, что имя-то у него Наглый, — не его это вина.
— На мне висит еще социология, и мне бы подходящего преподавателя найти, покладистого.
— Тогда Наглый не подойдет. Возьми лучше Вребек. Она только и знает, что кино показывает.
— Я у нее занималась. Поэтому и ушла от нее. Ох, прямо не знаю… Дерьмо! — именно дерьмо! да еще со злостью, сказала она. — Терпеть не могу всю эту халтуру, а заработать на хороших преподавателей не хватает времени.
Все это она говорила не столько мне, сколько себе. Но у меня, как говорится, аж дух захватило. За двенадцать своих учебных лет, включая детский сад, я еще ни от кого не слышал, чтобы он «терпеть не мог всю эту халтуру».
— Как это у тебя не хватает времени? Что, у тебя тазобедренная артерия порвалась? Не паникуй — у тебя целых пятнадцать секунд в запасе.
Она снова рассмеялась и взглянула на меня. На какую-то секунду, но взглянула и увидела. Она посмотрела на меня не для того, чтобы увидеть, как она выглядит в моих глазах, она посмотрела, чтобы разглядеть меня. А это редкость, по собственному опыту знаю.
Уже тогда у меня сложилось впечатление, что с этой девушкой редко шутят, что мои дурачества ей в новинку и что они ей нравятся. И ведь странно, что и я тоже до того дня не больно-то много дурачился. С малознакомыми людьми — а в их число входило практически все человечество, за исключением моих родителей, Майка Рейнарда и Джейсона Соэра, — я или совсем не разговаривал, или говорил исключительно на серьезные темы, что тут же отбивало у моих собеседников всякую охоту продолжать разговор. Но я все же мужчина, а мне кажется, что в наш век особи мужского пола почти инстинктивно предпочитают легкомысленное поведение. Девушки хихикают над многим, хотя в сущности своей они, по-моему, всегда серьезны. А парни тем временем валяют дурака, насмешничают, все обращая в шутку. С Майком и Джейсоном — они, пожалуй, ближе всего подходили под определение «мои друзья» — мы всегда все высмеивали. Мы ни о чем не говорили всерьез. Ну разве что о спорте. Правда, больше всего нас занимал секс, но и о сексе мы не говорили серьезно — так, рассказывали неприличные анекдоты, или пижонили друг перед другом знанием сексологической терминологии: в своих разговорах разбирали женское тело на взаимозаменяемые детали, как если бы оно было машиной. По части анекдотов я преуспевал, а вот в терминологии был слабоват.
Но, должен вам признаться, в пятнадцать лет я не знал еще, что такое «иметь девчонку». Я думал, что это означает ходить гулять с нею, сидеть в кино, хорошо проводить время, посещать вечеринки, в общем, что-то в этом роде. Кое-что я, конечно, знал о жизни, но никак не связывал с этой фразой. Так что, когда Майк, который был более меня развит физически, сообщил нам, что он «поимел девчонку», я спросил:
— Ну и чем вы занимались?
Он воззрился на меня и спросил:
— А чем, по-твоему, мы могли заниматься?
И больше никогда в жизни я не чувствовал себя таким дураком. Даже сейчас, записывая этот эпизод на пленку, чувствую, что краснею. Майк тогда многим ребятам рассказал, как я его спросил: «Ну и чем вы занимались?» — вот смеху-то было! Постепенно все это забылось, да и я подсуетился — у меня всегда наготове была целая серия соленых анекдотов для поддержания разговора с Майком и Джейсоном. Как я теперь понимаю, это спасло меня от завтраков в одиночку.
Еще несколько слов о смешном и серьезном: частенько со временем все меняется. Взрослые женщины порой выдают потрясающие остроты, а взрослые мужчины становятся вдруг смертельно серьезными. Вот у моего отца не осталось ни капли юмора. Он добрый человек, но шуток не понимает. И в то же время я своими ушами слышал, как мама и ее подруга Биверли хохотали на кухне до слез, так, что чуть не задохнулись. И смеялись-то они над какой-то глупостью, которую сотворила эта самая Биверли. Слыша их всхлипы, я и сам не мог удержаться от совершенно беспричинного смеха — просто получал наслаждение от того, что смеюсь.
Так вот, было ужасно приятно видеть, как эта девушка смеется над моими дурацкими шутками, и я продолжал:
— Мне кажется, что тебе надо принять две таблетки аспирина и наложить шину на артерию. Заскочи-ка ко мне завтра со своей ногой. У нас есть трехногий кентавр, так ему необходима пересадка.
И дальше в том же духе. То есть так же плоско. А она смеялась, пока я не выдохся. И тогда я спросил:
— Как это у тебя нет времени? Ты что, работаешь?
— Я даю уроки.
Я не помнил, на каком инструменте она играет, а спросить не решился.
— Тебе это нравится?
Она пожала плечами, состроила гримаску.
— Это же музыка, — сказала она так, как обычно говорят: «Это же жизнь». Правда, с несколько другим оттенком.
— Так ты хочешь стать учительницей музыки?
— Ну нет! — сказала она точно таким же тоном, каким чуть раньше произнесла слово «дерьмо». — Только не учительницей. Буду заниматься именно музыкой.
В ее голосе звучал такой гнев, — Тарзан, да и только, — но злилась она явно не на меня. У нее был чудесный голос, чистый и нежный, и эти нотки ярости в нем…
Я принялся кривляться, изображая обезьяну.
— Никаких учителей, уф, уф! Слопаем учителя? Славненький был учитель, ням, ням! Нет учителя! Такой был пузень — толстенький, жирненький, сытненький учитель!
— Тощий был учитель, одни кости! — сказала Натали.
Человек, сидящий через проход от нас, посмотрел на нас так, будто готов был загнать нас в тьмутаракань какую-нибудь. Такой взгляд сплачивает.
— А ты куда собираешься?
— Уф, уф, я профессиональный горилла. Я прохожу Высшие курсы Укрощения и Национальной Экономики. — И я показал ей, как я укрощаю свой ранец и как ловко поедаю блох. Потом добавил: — Я собираюсь стать учителем.
Это почему-то рассмешило нас больше, чем все мое фиглярничанье, мы оба покатились со смеху.
— Это ты серьезно?
— Да нет, не знаю. Может быть. Зависит от того, пожалуй, в какой институт я пойду.
— А в какой бы ты хотел?
— В МТИ.
— В Техасский институт психологии?
— Нет, в Массачусетский технологический институт, на матфак: наука, лаборатории, целые гектары лабораторий. И посвященные в белых халатах озабоченно крадутся к тайнам вселенной. Прямо чудище Франкенштейна!..
— Да, — сказала Натали. И в этом ее «да» не прозвучало ни вопроса, ни бездумного согласия, ни насмешки, ни равнодушия. Только твердая уверенность: «Да», — и все тут. — Это ты здорово придумал.
— Нои дорого обойдется.
— О, с этим-то ты как-нибудь справишься.
— Как?
— Стипендия… работа. Поэтому я и даю уроки. Чтобы поступить этим летом в Тенглвуд.
— Тенглвуд? Это в Нью-Саус Уоллес?
Она усмехнулась.
— Это такая музыкальная школа.
— Недалеко от Техасского института психологии, да?
— Точно.
Мы подъехали к моей остановке. Я поднялся и сказал:
— Пока.
И она ответила:
— Пока.
И я вылез под дождь. Уже после того, как я сошел, я сообразил, что мог бы проехать с нею еще два квартала и мы худо — бедно, но закончили бы наш разговор. Он оборвался так неожиданно. Я подпрыгивал, продолжая свои обезьяньи штучки уже под дождем, но она сидела у окна с другой стороны. Автобус тронулся. Никто меня не видел, кроме дяди, который готов был так далеко загнать нас. Он быстро обернулся и подмигнул мне.
Я рассказываю так скрупулезно о моем разговоре с Натали Филд в автобусе, — об этом ничего не значащем разговоре — потому, что для меня он был чрезвычайно важен. Уже одно то, что само по себе незначительное приобретает такое значение, очень важно.
Очевидно, раньше я представлял себе важные события как нечто торжественное, грандиозное, сопровождаемое приглушенным пением скрипок. И очень трудно согласиться с тем, что поистине значительные события — это обыкновенные маленькие случайности и неожиданные решения. А когда начинается музыка, и всеобщее внимание, и церемониальные одежды — тут уж ничего мало — мальски значительного нет и быть не может.