Он мне даже «здрасьте» не сказал. Он сказал «здрасте» ей, а смотрел при этом на меня.
И я покраснел, и полезла мне на физиономию эта моя дурацкая улыбка, которую я готов был растоптать. И тут я вспомнил, что влюблен в Натали. И не мог ни слова выдавить ни ей, ни ему. Будто у меня кляп во рту, будто аршин проглотил. Я поскорее отправился восвояси, где мне было куда легче и приятнее предаваться своей любви.
В течение двух недель после этого мы с Натали виделись каких-нибудь три-четыре раза. И теперь наши встречи доставляли мне гораздо меньше радости, чем прежде. Теперь я только и раздумывал о таких вещах, как, например, был ли у нее еще дружок и какое место в ее планах занимают мужчины, и что она думает в связи с этим обо мне, но спросить ее ни о чем таком не решался. Самое большее, на что я пошел однажды, это, когда мы в очередной раз прогуливали в парке жирного Орвилла, спросил у нее:
— Как ты думаешь, можно ли совместить любовь и карьеру?
Слово выскочило и повисло между нами, как дохлая кошка. Подобные вопросы часто встречаются на страницах журнала «Для домохозяек».
Помолчав, Натали ответила:
— Конечно же, можно, — и посмотрела на меня как-то странно.
Но тут Орвиллу повстречался датский дог, который чуть не слопал его. Когда баталия кончилась, глупый вопрос сам собой отпал. Но я сохранял вид неприступный и замкнутый. Прощаясь со мной у своего дома, Натали, как мне показалось, с тоской спросила:
— А почему ты больше никогда не изображаешь обезьяну?
Это меня доконало. То есть окончательно доконало. Я пришел домой в отвратительном настроении. Подумать только, я хочу сжать в объятиях эту девушку, целовать ее, признаваться ей без конца в любви, а она только того и ждет, что я схвачу банановую кожуру, запрыгаю вокруг нее, как обезьяна, и буду выискивать на себе блох!
В общем, я довел себя до соответствующей кондиции. Я обозлился на нее за дружеское отношение ко мне и заставил себя думать о том, какими у нее бывают волосы после мытья, какие они блестящие и мягкие, и какая у нее кожа — белая, нежная. И довольно скоро мне удалось постичь ее «истинную сущность»: таинственная женщина, жестокая красавица, желанная, но недоступная богиня — так все это, кажется, называется. И вот она уже не мой первый, лучший, единственный, настоящий друг, теперь она — нечто такое, чего я желал и что ненавидел. Ненавидел, потому что желал, желал, потому что ненавидел.
В феврале мы снова поехали на побережье.
Обычно со дня рождения Вашингтона начинается у нас совершенно фантастическая неделя. Прекращаются дожди. Солнышко начинает пригревать. На деревьях проклевываются первые почки, появляются первые цветы. Это первая неделя весны, и, пожалуй, это лучшая пора, потому что первая и потому что такая быстротечная.
Это время, когда можно рассчитывать на успех, и я все запланировал заранее. Я уговорил ее найти себе замену в музыкальной школе и отложить уроки, чтобы нам в субботу поехать на Джейд Бич. Если вдруг отец начнет чинить препятствия, плюнуть на него, мы не маленькие, и пора ей научиться обходиться без отцовского благословения на каждый чих. Все это я собирался выложить ей, если она начнет ссылаться на отца, но она не стала этого делать. Не очень ей улыбалось это наше путешествие, но, видно, она поняла, как мне хочется поехать, и, как друг, пошла навстречу моим желаниям.
Когда около одиннадцати утра мы приехали на пляж, было время отлива, и там толклись какие-то типы. На этот раз под джинсы мы поддели шорты, и снова мы играли в салочки с прибоем, но теперь все было не так. Над берегом стелился туман, не густой и не холодный, а такая легкая дымка, будто воздух был перламутровый, а волны, какие-то утихомиренные, накатывались с ленцой, закручиваясь вокруг самих себя в длинные, зеленоватые ряды, апатичные, правильные, навевающие сон. Мы держались в отдалении друг от друга — разбрелись в разные стороны, одолевая волну. Когда я оглянулся, Натали была уже на солидном расстоянии от меня, медленно ступала в морскую пену, поднимая брызги. Она шла, чуть пригнувшись, держа руки в карманах, и казалась такой маленькой и хрупкой между туманным берегом и туманным морем.
Типы удалились, как только начался прилив. Примерно через час прибрела обратно Натали. Волосы у нее на голове перепутались, и она без конца шмыгала носом: он у нее все время подтекал от свежего морского ветерка, а салфеток мы с собой не взяли. Она была далекой и безмятежной, как ее мать. Она собрала горсть гальки, но большинство камешков были хороши, пока оставались мокрыми, а высохнув, не представляли никакого интереса.
— Давай поедим, — сказала Натали. — Умираю с голоду.
Я разжег костер из плавунов в том же месте, что и в прошлый раз — в расщелине около большого бревна. Она села возле самого костра. Я пристроился рядом. Обнял ее за плечи. И тут сердце, словно молот, жутко забилось у меня в груди, и закружилась голова, и я прямо-таки почувствовал, что схожу с ума, и я крепко обнял ее и стал целовать. Мы целовались, и у меня перехватило дыхание. А ведь я и не собирался так вот схапать ее, я думал — поцелую и скажу: «Я люблю тебя!» — и мы с нею станем об этом говорить, о любви то есть. А больше я ни о чем и не думал. Я не знал, что со мною может такое случиться, что будет так, как если бы ты вдруг оказался на глубине, и большая волна накатила на тебя, перевернула раз, другой; плыть ты не в состоянии, дыхания не хватает, и ты совершенно беспомощен, совершенно без сил.
Она почувствовала, когда волна захлестнула меня. И ее это напугало, но не захватило, как меня. Потому что чуть погодя она высвободилась и отодвинулась от меня. Но руку мою не отпускала, — видела, что я тону.
— Оуэн. Ну, Оуэн, любимый… Оуэн, не надо, — говорила она, потому что я заливался слезами. Плакал ли я, или это просто от того, что перехватило дыхание, не знаю.
Постепенно я отходил. Я слишком был потрясен, и еще не чувствовал ни стыда, ни замешательства, и я схватил ее вторую руку, и оказалось, что мы оба стоим на коленях лицом друг к другу, и я говорю ей:
— Натали, ну почему нельзя?… Мы же не дети… Неужели ты…
А она говорит:
— Нет, Оуэн, нет. Не могу я… Не могу. Я люблю тебя. Но нельзя…
Не правила морали имела она в виду. Она хотела сказать, что это как с мыслями и музыкой, что они хороши, когда в них есть ясность, гармония. По-видимому, это относится и к морали. Не знаю.
И это она сказала: «Я люблю тебя». Не я. Я так ей этого и не сказал.
Запинаясь, я все повторял и повторял ей одно и то же, я не мог остановиться, и все крепче прижимал ее к себе. Вдруг глаза ее вспыхнули, она отпрянула и вскочила на ноги.
— Нет! — воскликнула она. — Не хочу я таких отношений! Мне казалось, мы обойдемся без них, ну а если нет, так и никаких не надо, вот и все. Все. Если тебе недостаточно того, что у нас есть, то забудь, забудь обо всем. Потому что выше этого ничего нет. И ты это знаешь! И знаешь, как это хорошо! Но если тебе этого мало, тогда оставим это. Забудь все!
И она повернулась и пошла к морю, заливаясь слезами.
Я долго еще сидел там. Костер погас. Я встал и пошел вдоль берега, ступая по морской пене, пока не увидел ее, — она сидела на камне прямо над приливом у подножия северных скал.
Нос у нее покраснел, ноги покрылись мурашками, и были они такие тонкие и бледные на фоне темной, шершавой скалы.
— Вон там, под большим анемоном, притаился краб, — сказала она.
Мы посмотрели в заводь. Я спросил ее:
— Ты не умираешь с голоду? Я умираю.
И мы пошли обратно вдоль линии прибоя, снова развели костер, натянули на себя джинсы и съели ленч. На сей раз он не был таким обильным. Мы не разговаривали. Ни я, ни она не знали, о чем еще говорить. Какие только мысли не приходили мне в голову, но ни одной я не мог произнести вслух.
После ленча мы сразу же заторопились домой.
Где-то на перевале возле Хоуст Рендж я вдруг сообразил, что есть одна вещь, о которой я должен ей сказать. Я сказал:
— Знаешь, а для мужчин все ведь совсем иначе.
— Да? — откликнулась она. — Может быть. Тебе лучше знать. Решай сам.
Она взглянула на меня отчужденно. И больше ничего не сказала.