Школьница в домашних шлепанцах, девочка, замкнутая в четырех стенах квартирки, играла в ученье и училась играючи, неспособная (она останется такой на всю жизнь) отвести в своей жизни одно время игре и другое время — труду.
Отъединенная от своих сверстниц этим странным воспитанием, она останется такой надолго и подчас не без горечи: ибо куда способней жить приспособившись — к другим людям, к обычаям, к господствующим правилам. Но есть нечто умиротворяющее, утешительное и в том, что идешь к самой себе кратчайшим путем, пусть он даже и пролегает в стороне от торных дорог.
5
Двадцатые годы никак не могли прийтись по душе Маргерит, с тоской вспоминавшей простые и счастливые времена своего детства в Индийской Красавице. Сохранилась ли еще эта деревенская колониальная лавка, где, как некогда ей казалось, были собраны все богатства материального мира?
Жизнь перевернулась, приобретя достойную сожаления легкость. Молодежь стала шумной, дерзкой, несдержанной. Сама Маргерит хранила, разумеется, верность ценностям предвоенного и военного периода. Но ей приходилось вести непрерывную повседневную борьбу, чтобы не менялись и дети, оставшиеся при ней. И все же, вопреки всем ее усильям, потрясения внешнего мира не проходили для них бесследно, стоило дому на улице Франклина прийти в соприкосновение с осаждавшим его неприятелем. Маргерит стояла на страже. Подле нее уже не было старших детей, на которых можно было бы, хоть отчасти, положиться, воспитанием Рене и Элен — «маленьких» — она занималась сама. Иными словами, им на долю достался режим исключительно суровый, по сравнению с которым детство старших братьев и сестры было, можно сказать, расцветом либерализма.
И в самом деле, Маргерит теперь уже не просто направляла поведение двух младших. Она держала под контролем их малейшие помыслы. На улице Франклина воцарился режим инквизиции.
Девочка и мальчик, каждый на свой лад, приноравливались к крайностям своего положения, напрочь отделявшего их от сверстников. Они ни с кем не общались, спеша вернуться домой тотчас по окончании занятий в лицее, и никуда больше носа не высовывали из дому. Рене обезьянничал, повторяя материнские сарказмы, и не без удовольствия принимал одиночество, преисполненное гордыни. Элен, отлично выдрессированная, ходила по ниточке, являя собой пример безукоризненной пассивности. У нее не было ни собственной воли, ни желаний, ни предпочтений. Язвительные замечания, брошенные матерью в моменты безумного гнева, она воспринимала буквально. Поэтому всерьез считала себя кретинкой, тупицей, лентяйкой и уродиной. Ей было отлично известно, поскольку она слышала это сотни раз, что она и в подметки не годится старшим братьям и сестре. В классе она старалась показать себя с лучшей стороны, но работала вяло, без всякой надежды на успех. Застенчивая до пугливости, Элен жила в непрерывном страхе, что ей придется отвечать перед всем классом, хуже того — у доски. Вызванная к доске, она совершенно дурела и как будто слепла от волнения. Лицо и шея шли пятнами. Ей мерещились смешки, издевательские замечания, долетавшие до нее сквозь пелену мучительного смущения. Потихоньку она вырабатывала в себе то самое презрение к окружающим, объектом которого считала себя.
Вся ее сокровенная, потайная жизнь была сплошным стыдом. Только она сама ведала, какие нечистые мысли, какие гнусные мысли порой пронзали ее. Она изнуряла себя исступленными молитвами, но они оказывались какими-то дырявыми — ей, как она ни старалась, не удавалось сосредоточиться. Она отчаянно корила себя: значит, она не способна даже на подлинное раскаяние. Создание слабое, безвольное, червь. Она ненавидела себя. Предавалась яростному самоуничижению. Она читала по старому Псалтырю матери: