Для того чтобы постичь философские доктрины Возрождения о свободе и необходимости в их подлинной глубине, необходимо всякий раз восходить к их предельным основаниям. Вклад философии Возрождения в традицию чисто диалектического анализа этой вечной и в основе своей неизменной проблемы достаточно скромен – так, книга Помпонацци «De fato, libero arbitrio et de praedestinatione» («О фатуме, свободной воле и предопределении») в очередной раз выстраивает перед нами весь реестр традиционных аргументов, разработанных со схоластической основательностью. Она исследует вопрос во всех его ответвлениях, посредством которых и античная философия, и схоластическая мысль пытались согласовать божественное предвидение со свободой человеческих желаний и действий. Сама же книга не вносит в эти определения ничего принципиально нового, да, кажется, и не стремится к этому. Чтобы высветить собственную позицию Помпонацци по данной проблеме, необходимо обратиться к другим значительным произведениям, прежде всего к работе о бессмертии души. И здесь, в частности в его опыте обоснования новой этической концепции, раскрывающемся в трактате «De immortalitate animae» («О бессмертии души»), мы обнаруживаем, что традиционные застывшие понятия и формулировки, обильно проводимые им, начинают наполняться новой жизнью. Тут прослеживается та же эволюция, какую мы наблюдаем и на примере трансформации символа Фортуны в изобразительном искусстве Возрождения. Работы Варбурга и Дорена, раскрывающие эти процессы, показали, что, несмотря на стойкость канонического образа Фортуны, свойственного средневековому искусству, в его понимание все сильнее начинают вторгаться иные мотивы, идущие из античной традиции, но уже наполненные новым духом и новой жизнью. Тождественные процессы происходят и в интеллектуальной сфере. И в этом случае альтернативные структуры появляются не сразу – прежде, чем утвердится новое решение, необходимо одновременно создать новое пространство интеллектуального напряжения. Нигде нет прямого разрыва с философским прошлым, но уже явственно обозначается нетрадиционная динамика мысли, обнаруживается, говоря словами Варбурга, стремление к «энергетическому равновесию». Как в искусстве идет поиск пластических форм, переходных от средневекового идеала к новому, так и философия пытается создать такие переходные формы мысли, которые позволили бы соразмерить между собой «средневековое чувство доверия к Богу с уверенностью ренессансного человека в самом себе»[126]. Это стремление обнаруживается не только в специальной «философской» литературе того времени, но в не меньшей степени и в полуфилософских-полуисторических трактатах, представляющих собой одно из наиболее ярких литературных свидетельств нового гуманистического века. От работы Петрарки «De remediis utriusque fortunae» («Лекарства от превратностей фортуны») через Салютати ведет путь к Поджо и к Понтано. Поджо пытается разрешить антиномию фатума и свободы, отводя каждой из этих господствующих над человеком сил определенную эпоху в истории человечества, где та или другая оказывается доминирующей. Опасности, в которые ввергает человека сила судьбы, господствующая над ним извне, значимы для человека сильнее всего тогда, когда еще не сформировалось его собственное Я, когда речь идет о детстве или юности человечества. Они отступают по мере становления в человеке его самости, по мере того, как она реализует себя на основе развития начал свободы в человечестве, возрастания энергии нравственных и интеллектуальных побуждений – тех самых «virtus « и «studium» («доблесть» и «усердие»), перед которыми склоняются в конце концов и враждебные человеку небесные силы[127]. Подобные повороты мысли открывают новые ориентиры веры, но при этом – и невиданные ранее душевные коллизии. И уже не может быть возврата к пластически-мыслительному единству образа Фортуны у Данте, приводившего к грандиозному синтезу все противоречивые моменты, не упраздняя Фортуну в ее специфической самодовлеющей сущности, вместе с тем подчиняя ее духовно-божественному порядку космоса. Но само это ощущение неуверенности сравнительно с надежностью и прочностью средневековой веры в божественное провидение открывало для человека Возрождения перспективы новой свободы. При тех дуалистических экспликациях, которые допускает средневековая картина мира, различающая реальность земную и небесную, человек в ней в определенной мере предоставлен прихоти тех сил, которые ведут борьбу за обладание им, он попросту остается с ними один на один. Человек переживает в себе противоборство этих начал, но сам в нем не участвует; будучи полем развертывания великой мировой драмы, сам он еще не становится ее полноправным актером. Ренессансному мировоззрению, однако, все отчетливее открывается иная картина. В ней традиционный образ Фортуны с ее колесом, которое подхватывает человека и вовлекает его в свое движение, то вознося его ввысь, то ввергая в бездну, заменяется другим символом – Фортуной, натягивающей парус корабля; но не одна она уже правит им – за штурвалом стоит сам человек[128]. Такой же ход мысли засвидетельствован в высказываниях тех мыслителей Ренессанса, которые выросли не на почве схоластического умствования, а пришли из конкретных сфер практического действия или духовного творчества. Для Макиавелли успех всех человеческих начинаний наполовину зависит от удачи, но она дается не бездеятельным созерцателям, а людям, смело и расторопно берущимся за дело; по словам Леона Баттиста Альберти, волны судьбы не страшны для того, кто, подобно опытному пловцу, своими силами прокладывает себе путь среди бурлящей стихии[129]. «La fortuna per sè, non dubitare, sempre fu e sempre sarà inbecillissima et debolissima, a chi se gli opponga»[130][131]. И Макиавелли, и Альберти выражают здесь настроение флорентийского кружка, к которому они принадлежали; это мироощущение характерно не только для политиков, людей действия, вроде Лоренцо Великолепного, но и отвлеченных мыслителей – пока их жизненная сила и уверенность не были подорваны проповедями Савонаролы. Если в одном из писем к Ручеллаи Фичино настаивает на примирении с фортуной, заключении с ней соглашения, при котором наша воля так соизмерялась бы с велениями судьбы, что ей не было бы необходимости насильно толкать нас на неприемлемый для нас путь[132], то тезисы его младшего современника, руководителя Платоновской Академии Пико делла Мирандолы звучат по сравнению с ним значительно смелей и свободней: «Чудеса духа человеческого намного превышают небесные… Нет на земле ничего значительнее человека, а в самом человеке – ничего величественнее его духа и души. Восходя к ним, ты переходишь и за пределы неба»[133]. В самом средоточии догматически-лояльного, можно сказать, церковно-ортодоксального мира флорентийского платонизма вспыхивает пламя того «героического аффекта», который впоследствии осветит и диалог Джордано Бруно «Degli eroici furori» («О героическом энтузиазме»).
126
О метаморфозах символа Фортуны в изобразительном искусстве Возрождения см. у Варбурга и Дорена:
Дореновские указатели литературы были недавно дополнены в книге Патча:
127
128
Сравн. с этим изобразительный материал в статье Варбурга о Сассетти (Op. cit. S. 141) и у Дорена (
129
130
«Нет сомнения, что фортуна сама по себе всегда была и будет глупа и бессильна для того, кто сопротивляется ей» (
131
132
Текст письма Фичино к Ручеллаи см. в статье Варбурга о Сассетти: