«Что это была за история, – начинает вспоминать она, – недавно в газете… какая-то история с костями… Ах да, некий молодой англичанин, музыкант, которого арестовали за то, что он носил с кладбища большие берцовые кости и делал из них тибетские флейты, а судье заявил: «Соприкосновение со смертью, ваша честь, давало мне возможность играть более красивую музыку». «Три месяца строгого режима!» На белый лист партитуры упало немного пудры, прямо посередине музыки – соль ми ре. «Это какая?» – «Рассыпчатая розовая». Забытая деталь, пудра rose poussière была модной во тьме семидесятых, потом забылась, я ею еще пользуюсь». Палец нежно касается дуги бровей, дуновение на коже, палочка несильно растирает веко, легкое прикосновение кисти на скуле.
Вдруг погас свет. Тьма. Молчание.
– Я за эти годы так хорошо узнал твое лицо, что могу работать и в темноте!
Волшебник, который состарился, так и не повзрослев! Пальцы слишком худы, ест мало, глаза запали, часто должен ложиться. «Это тот восточный гриб». «По мне так все грибы Китайская грамота». И оба в одно и то же мгновение посылают во тьму бледную эфемерную полуулыбку. Он не торопится, она же под своим «лицом» погружается в полудрему, которая уносит ее к музыке, он гримирует ее в полной тишине. Партитуру она видит и в темноте: скрипка: соль ми до очень-очень медленно piano ми До crescendo fermate. Из громкоговорителя звучит безразличный голос: «…осталось пятнадцать минут», но это – не для них, их время – время ритуала. Теперь рот: верхняя губа накрашена не до конца, так кажется, что рот меньше. За этой легкой вуалью, кинематографический грим, ее уносит еще дальше, невидимую, несколько отстраненную, застывшую. Нижняя губа: он обводит контур бордовым карандашом, потом наступает очередь кроваво-красного, центральная часть – светлее. Ее как будто здесь нет, она дремлет за этой косметической вуалью, под кинолентой, среди музыки. «Осталось семь минут…» И наконец еле заметная серебристо-белая полоска по всей длине носа – так лучше выделяются его очертания, нос уменьшается и хорошо виден на лице. Ну вот, «лицо» готово. Конец. Он вытягивается на диване, она открывает глаза, смотрит на себя в зеркало, взгляд снова скользит по миллиметровой бумаге: слова написаны в строчку, ноты висят на линейках. Ее час настал, она это знает. «Пора, идите…» Дверь приоткрывается, она встает, подхватывает на ходу подол платья. «Следуйте за мной…»
Ноги несут ее вперед: с невидимого потолка льется слабый свет. «Это место, – с коротким смешком заявляет тот, кто уверенно шагает перед ней, – мы называем зоной…» Она идет дальше: высокие каблуки, искусный грим, голова опущена; из-за того что она, приподнимая подол, забрала чуть больше ткани, чем нужно, она чуть склоняется вбок, ищет, куда поставить ногу – провода, кабели, балки, – она перешагивает их, обходит… «Половину прошли…» – доносится до нее. Путь от Maske до появления в свете прожекторов на сцене всегда казался ей вечностью. Четыре железные ступеньки упираются в запертую дверь. Бетонная стена, «стоп!». Поворачиваем назад. «Настоящий лабиринт!» Теперь лифт. Потом коридор: с обеих сторон пронумерованные металлические листы, прямоугольные светильники между квадратами потолка, мертвенный свет жидких кристаллов, еще один лифт, снова полутьма. «Осторожно, доски разъезжаются, можно зацепиться каблуком… Надо спешить, сейчас начнется…» Ее легко касается рука – так гладят тотем, она отстраняется: тотем – это табу. «Поспешайте не торопясь!» – опять со смешком заявляет тот, кто ведет ее. Но разве такое есть: медленная быстрота? Еще несколько шагов, и под ногами раздается звякающий железный звук, она наклоняется: это обрывок цепи, наверное, крепеж прожектора; рассеянно, машинально она оборачивает цепь вокруг запястья, но не останавливается. «Ну вот вы и пришли, моя миссия окончена», – и ее неизвестный поводырь исчезает. Ей начинает казаться, что она прямо над гримерной, или прямо под ней? Может, она и правда спустилась под землю? «Снимать запрещено! Никаких вспышек!» Занавес поднимается, «No cameras! No flashes!»[9] Она подносит руку к глазам, защищаясь от ослепительного света, и делает шаг к сцене.
Это было на самом Севере, в стране зимы, на тонком и длинном языке суши между Балтийским и Северным морями – небольшой гарнизон морской артиллерии, это место называлось фьорд Эккерна: линия противовоздушной обороны от бомбардировщиков, летавших из Англии на Киль, Берлин, Бремен и Гамбург. Чуть дальше отсюда, километрах в четырех-пяти от побережья, находились владения семьи Борнхёфт. Борнхёфт! Казалось, они вышли прямо из сказания о Нибелунгах. Крупные помещики, аристократия Шлезвиг-Голштейна: тысячи гектаров земли, сотни голов скота, свиньи, гуси – куда ни глянь, всюду гуси и аисты на крышах. Множество служб, усадьбы, голубятни, аллеи тополей, ясеней, берез, два пруда, заросших осокой, и тут же – рукой подать – начинались поля, бесконечная равнина, теряющаяся за горизонтом. «Отец, который командовал морской базой, снабжал поместье рабочей силой – русские и польские военнопленные. За это хозяева приютили меня. Там были рыжие борзые, которые мчались быстрее ветра, десятки лошадей, самых красивых в Европе, голштинцев зимой впрягали в мои сани. Военнопленные смастерили мне резную деревянную карусель: синие обезьянки, красные лошадки, желтые птицы, и все крутится-вертится. Послеобеденный чай на громадных верандах, множество юных кузенов играют в шахматы среди зимних садов, они говорят на северном диалекте, он звучит несколько высокомерно, изыскан, но сохраняет живость, иногда прерывается французским – этакие затерявшиеся осколки эпохи Потсдама, дворца Сан-Суси, Фридриха Великого, друга Вольтера, Fritz der Grosse,[10] у них была его маленькая фарфоровая конная статуэтка, на которой он представлен в своей пресловутой огромной треуголке, статуэтка эта прекрасно сочеталась с посудой и с саксонскими фарфоровыми танцовщицами. Мадам собственноручно мыла ее, пока сам Борнхёфт дремал после водки и сигары, прикрыв лицо газетой, крупные заголовки которой трубили о новостях с восточного фронта; рядом стоял огромный черный раскрытый зонт, чтобы свет не слепил глаза, да и мухи так меньше донимали. Прислуга – человек тридцать – сорок, тонкое столовое полотно, кружева… Госпожа Борнхёфт подходит к столу, подает знак к началу обеда, и все тут же садятся. Свежие яйца, цыплята, перепела, окорока, куропатки, с десертом только беда: нужно было сесть как можно ближе к мадам Борнхёфт, по ее правую руку – стол был большой и за него садились и гувернантки, и управляющие, а мадам Борнхёфт подавали первой, поэтому она первой и вставала из-за стола. А поскольку правила этикета требовали подниматься из-за стола вместе с хозяйкой, то те, кого пирожными обносили в последнюю очередь, едва успевали надкусить запеченный в ванильной глазури краснобокий фрукт, как приходилось с печальным вздохом отставлять недоеденное пирожное, чтобы успеть встать из-за стола вместе с насытившейся мадам и вместе с ней удалиться, поэтому все блюда, подаваемые на стол по ее правую руку, поедались против часовой стрелки со все возрастающей скоростью. Затем наступала очередь настоек и сигар. Иногда отец, приезжавший якобы инспектировать расположенный неподалеку гарнизон, усаживался за рояль: Лист, «Венгерская рапсодия» – прямо с начала военных действий – illico presto – отец наполовину оглох из-за выстрела безоткатной пушки, но музыкальный слух у него остался абсолютный… Вдали, со стороны Киля небо багровело пожарами: сигнальные ракеты, всполохи пламени».