Тут я устыдился. Отец Августин не был бешеным псом, а в хвалимую Жаком де Витри Марию никогда не швыряли камней на улице. Я понял, что мой мозг отуманен усталостью, и направил свои мысли на иное. Я подумал о трактате Пьера Жана Олье, который появился у Алкеи во время ее краткого пребывания в общине францисканцев-тертиариев. Я боялся, что не допросил ее должным образом по поводу ее взглядов на бедность Христа. Сама-то она назвалась «преданной дочерью Римской Церкви», которая исполняет то, что велят ей священники, то есть не отвергает их власти из-за того, что они не прошли очищение бедностью и не проповедуют безумные лжеучения. Более того, я знал, что отец Августин проследовал этой тропой ранее меня и нашел, что любовь Алкеи к святой бедности не достигает того предела, за которым душе угрожает опасность.
Тем не менее я должен был избавиться от сомнений на этот счет и твердо решил, что сделаю это.
Я определил также, кого еще следует допросить: управляющего Разье; детей, Гийома и Гвидо; местных пастухов, пасших скот у форта. Это была трудная задача, потому что я не мог проводить настоящих допросов, согласно, к примеру, правилам, изложенным в «Speculum judiciale» Гийомом Дюраном (а вы вообще обращаетесь к этой работе?) и тем, что были установлены за многие годы традициями и папскими указами. Показания, данные Святой палате, всегда записывает нотарий, в присутствии двоих незаинтересованных наблюдателей — таких, как доминиканцы Симон и Беренгар, обычно присутствующие у меня на допросах. Клятвы должны прозвучать, и сей факт должен быть отмечен в протоколе; обвинения необходимо раскрыть либо умолчать о них — руководствуясь целесообразностью того или иного для следствия; прошение об отсрочке должно быть удовлетворено или отклонено — опять же в зависимости от хода расследования. Существуют правила, и их нужно соблюдать.
Но в данном случае расследование не было официальным и не существовало правил, которым я мог бы следовать. Прежде всего, я был наделен полномочиями истреблять еретиков: не моим делом было разыскивать убийц отца Августина, если только они не имели еретических убеждений, подтолкнувших или послуживших причиной к убийству. Другой на моем месте арестовал бы все население Кассера, посчитав, — быть может, и справедливо, — как знать? — что любой, находившийся близ места, где свершилось такое преступление, по одному этому есть человек закваски фарисейской. Однако я не был убежден, что надлежит действовать именно таким образом. Так или иначе, где бы мы содержали деревню Кассера, если наша тюрьма и так трещит по швам от заключенных из Сен-Фиакра?
Как я жалел, что нет рядом отца Августина! Он бы сообразил, что тут предпринять. Я ощущал нехватку опыта, увязнув в трясине несущественных, но многочисленных деталей: Бернар де Пибро и трое его молодых друзей, расчлененные, рассеянные тела и пропавшие лошади, трактат Пьера Жана Олье, письмо отца Августина епископу Памье. Отец Августин написал, что Вавилонией владеет демон; если я увижу ее, то придется ли мне противостоять злейшему врагу рода человеческого? Святой Доминик встречал его не единожды и брал над ним верх, но я не был святым — и эта перспектива вызывала во мне дрожь.
Я помню, что я страстно молился о новом старшем инквизиторе, когда вдруг уснул. Во сне мне привиделись не ангелы или демоны, а свечи, многие сотни свечей, в каком-то огромном и темном помещении. Не успевал я зажечь одну свечу, как другая каким-то таинственным образом гасла (ибо не было ни ветерка), и мне приходилось возвращаться обратно. Всю ночь я, казалось, пробегал от свечи к свече. И когда я по своей привычке пробудился до рассвета, я ужаснулся, увидев, что все мои труды пошли прахом, ибо меня окружала темнота!
Должен сказать вам, что перед сном я беседовал с отцом Полем, но не предложил ему сопровождать меня в форт. За скромной трапезой, состоявшей из хлеба и сыра, мы говорили об отце Августине и его смерти, но я не упомянул своего желания посетить женщин еще раз, зная, что в попечении о моей безопасности отец Поль непременно упредит моих стражей. И потому я должен был выбираться из дома как можно тише. Солдат, расположившийся на кухне специально ради того, чтобы защищать меня от ночного нападения, усложнял задачу; хотя я крался из своей комнаты босиком, он, все-таки проснулся, и пришлось шепнуть ему, что на двор меня гонит нужда. Едва ли разобрав, о чем речь, он снова закрыл глаза. Тем не менее я знал, что мое отсутствие пробудит его сторожевое чутье. И потому я страшно спешил, остановившись только однажды, чтобы надеть башмаки, которые нес в руках.
Я не мог оседлать свою лошадь, потому что она делила конюшню с моими стражами. И я пустился в путь пешком, — воистину монах нищенствующего ордена, — когда в небе едва забрезжил рассвет. По мере того как я шел, звезды померкли, небо засияло ярче, взошло солнце, птицы проснулись, и я, без сомнения, должен был, подобно святому Франциску, задуматься о красоте и разнообразии этих созданий, которые с такой радостью внимали слову Божиему, когда он проповедовал им. Но я был ослеплен моим собственным страхом. Признаться, мое смелое желание проделать этот путь было продиктовано страхом. Чем больше я боялся, тем сильнее я желал доказать свою смелость, мужественность, неустрашимость. «Не бойтесь, — написал я в записке отцу Полю, — я прогуляюсь до форта и скоро вернусь». Да простит Господь мою самонадеянность! Я уже начинал жалеть о ней, уверяю вас: воздух был так тих, дорога так пустынна, свет так неверен. Шорох в кустах слева заставил меня остановиться, затем прибавить шагу и снова остановиться. Помнится, я пробормотал: «Что же я делаю?» — и повернул бы обратно, если бы не то обстоятельство, что я сообщил о своих намерениях отцу Полю. Вернувшись, я бы признал тем самым, что я испугался продолжать путь. Вот оно, человеческое самолюбие!
И я пошел дальше, читая про себя псалмы и повторяя качества, необходимые инквизитору, как их однажды перечислил Бернар Ги, ибо мы, в течение многих лет, часто обсуждали в письмах этот вопрос. По мнению Бернара, — а кому, как не ему, судить об этом? — инквизитор должен быть тверд в вере своей, стоек пред лицом опасности и несчастья и даже смерти. Он должен быть готов пострадать ради правды, не спеша навстречу опасности, но и не отступая в позорном страхе, ибо подобная трусость ослабляет нравственные устои. Я задал себе вопрос, а не поспешил ли я навстречу опасности, покинув Кассера в одиночку, и решил, что, наверное, поспешил. Почти с тоской я стал прислушиваться, надеясь, что раздастся перестук копыт. И почему мои стражи не торопятся меня выручать?
Затем, совершенно внезапно, я очутился в месте, где погиб отец Августин. Я увидел темные пятна на бледной земле; я почувствовал запах разложения; я ощутил гнет низко свисающей тенистой листвы. Это было воистину проклятое место. И тут я бы конечно не выдержал и бросился наутек, если бы не маленькое пятнышко золота, сиявшее, казалось, у одного из особенно густо политых кровью камней. Подойдя ближе, я разглядел, что сияющий предмет — это букетик желтых цветов. Совсем свежие, они были связаны плетеной из травы косичкой.
В их скромной и изысканной красоте я узнал приношение в знак любви.
Сначала, повинуясь порыву, я поднял их, но потом, чувствуя, что это нехорошо, положил их обратно. Неким загадочным образом с ними все вокруг приобретало менее зловещий вид. Мой страх почти исчез, когда я посмотрел на них; я вдруг заулыбался. Я улыбнулся еще шире, когда моих ушей коснулась мелодия песни, ибо что другое способно трогать наши сердца, как музыка? И могут ли не запеть сами горы и холмы? (Воспойте Господу песнь новую; воспойте Господу, вся земля;)[62] Разумеется, это звучал не псалом, а какой-то простой мотив на народном языке — и все же не лишенный поэзии. Простите меня великодушно, если мой перевод не передаст его нежного очарования, но, насколько я помню, слова были такие: