Не слишком изысканна была эта песенка, но зато веселая и славная. Ее пел незнакомый женский голос. И я последовал на зов этой сирены, забыв об осторожности; я шел напролом через чащу, мои башмаки оскальзывались на ухабах и полы рясы цеплялись за сучки и шипы, пока я не вышел на зеленый лужок, согретый лучами восходящего солнца. Ах, если бы я только был поэтом, как бы я мог передать великолепие, раскинувшееся у моих ног!
В свежести утра воздух был прозрачен, как голос малого колокола. И потому я глядел сверху орлиным взором: я видел далекие деревушки и горы, что отбрасывали длинные темные тени; я видел Разье — такую крохотную, что она могла бы уместиться у меня в ладонях; я видел блеск реки и сверкание росы на солнце. Голые утесы, точно стены величественного замка, окрасились в нежно-розовый цвет. Жаворонки и ласточки выводили замысловатые узоры в безоблачном небе. У меня было чувство, что я вижу мир, как Господь видит его, во всем величии и многообразии. (У вас же и волосы на голове все сочтены[63].) Я чувствовал себя стоящим на вершине мироздания, сердце мое полнилось восторгом, и я подумал про себя: «Господи, Боже мой! Ты дивно велик, Ты облечен славою и величием; Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер, устрояешь над водами горние чертоги Твои, делаешь облака Твоею колесницею, шествуешь на крыльях ветра»[64]. И когда теплое солнце обласкало мне лицо, и чистый воздух наполнил мои ноздри, и сладкий далекий мотив той простой, но прекрасной песни заворожил мой слух, я услышал, как вступил второй голос и соединился с первым в стройном созвучии; я увидел двух женщин, которые пели, выходя из густого кустарника ниже меня по склону. Они несли корзины на головах, слаженно шагая, и одна держала вторую за руку. В той, что была выше ростом, я узнал Иоанну де Коссад. В то же мгновение и она, я полагаю, узнала меня, но песни не прервала и не остановилась.
Вместо того она улыбнулась и приветствовала меня радостно, свободно и беспечно, как приветствуют доброго друга или знакомого, с которым столкнулись на каком-то веселом сборище — на празднике или торжестве. Потом она, все с той же улыбкой, обратилась к девушке, шедшей подле, и они обе взглянули на меня, и вдруг мое сердце переполнилось дивным чувством. Как мне описать это чувство — сладостное до боли, теплое, как парное молоко, широкое, как море, бесконечно чудесное? Мне хотелось и плакать и смеяться одновременно. Мои усталые члены окрепли и все же были на удивление слабы. Я чувствовал, что буду жить вечно, но был бы счастлив умереть на месте, зная, что смерть моя не имеет значения. Я глядел с любовью равно и на желтые цветы, и на белых бабочек, и на заросли крапивы, и на овечий помет, и на женщин внизу: мне хотелось убаюкать на руках всю вселенную. Моя любовь была так велика, что казалось, она исходит не от меня, но струится сквозь меня, вокруг меня, внутрь меня, и затем я взглянул на солнце и был ослеплен его сиянием. На одно мгновение, едва ли длившееся дольше вздоха, я стал младенцем, заключенным в чреве матери. Я чувствовал Христа, объявшего меня, и Он был покой, и Он был радость, и Он был ужасен, как смерть, и я познал Его бесконечную любовь ко мне, потому что я видел ее, и понял ее, и чувствовал ее в своем сердце.
Боже, могу ли я выразить это при помощи одних только слов? У меня нет слов. Слова бессильны. Не сам ли Ангельский доктор, вследствие мистических откровений, посещавших его в преклонных летах, лишался на некоторое время дара речи? Его откровения были, несомненно, более высокого, чем мое, рода; конечно, он обладал гениальным даром слова, и мне с ним никогда не сравниться. И при всем при этом, если пред ликом Господа ему отказывал его речистый язык, то как я могу найти слова, которые ускользали от него? Я знаю, что Господь был со мной на склоне того холма. Я знаю, что Христос объял меня, хотя ни деянием, ни словом, ни мыслию не заслуживал я награды столь драгоценной. Возможно, Он просто был там, в великолепии того утра, и смилостивился надо мной, когда я чудом приблизился к Нему. Возможно, Он был в сердце Иоанны, и ее улыбка стала ключом, отомкнувшим мою собственную душу, так что наконец-то Божественная Любовь проникла туда. Откуда мне знать? Я не святой. Я грешный и ленивый человек, который, благодаря какому-то чудесному акту милосердия, заглянул за облако, что окутывает всю землю.
Святой Августин однажды сказал, что когда душа человека пронзает плотскую тьму, окружающую земную жизнь, он на краткий миг бывает озаряем потоком света, но лишь затем, чтобы вновь быть отброшенным в привычную ему греховность, причем желание увидеть свет сохраняется, посредством чего он может снова вознестись ввысь, но его нечистота мешает ему там утвердиться. По словам блаженного Августина, чем чаще человеку это удается, тем более он велик. Это предполагает, что для достижения сей благодати необходимо трудиться. Но что, кроме зла, сделал святой Павел, прежде чем осиял его свет на пути в Дамаск? Труд Божий, а никак не его собственный, привел его к истине. Такова была любовь не моя, но Божия, что приблизила меня к Нему.
Он знал, конечно, что, предоставленный самому себе, я бы никогда не смог поднять глаз от земли. Может быть, я больше никогда и не сумею сделать этого; возможно, мне недостает силы и целомудрия. Но и у меня в сердце есть любовь к Богу. Я люблю Бога не как отца, который одаряет и поучает, но как милого друга, как отраду души моей, как мою веру и надежду, как хлеб и вино, питающие мой дух. Подобная любовь тоже требует труда, это очевидно: по счастью, я всегда могу достичь этих высот, вспоминая то бесконечное мгновенье, когда я покорился любви, на склоне холма, ликуя и печалясь в объятиях Христа.
Еще я способен достичь их, вспоминая улыбку Иоанны де Коссад. Ибо я обнаружил, что подобно тому, как мое сердце впервые отворилось от той улыбки, так оно и продолжало открываться и потом.
— Отец Бернар?
Это голос Иоанны снова отверз мне мои грешные очи и заставил очнуться, вырвав меня из забытья, точно рыбку из воды. Мое божественное откровение продлилась только миг; две женщины по-прежнему брели в мою сторону, когда очарованной душе моей настало время прервать созерцание и я стоял, все еще ослепленный, чувствуя в сердце спадающую волну любви. Я смотрел, но не видел и не говорил. Затем в глазах у меня прояснилось, и первым, что они запечатлели, было лицо спутницы Иоанны.
Я увидел лицо молодой женщины, совершенное по форме и белое, как лилия, хотя и с легкими царапинами на подбородке и у висков. Будь я трубадуром, я бы воспел ее, как должно ее воспеть, сравнив ее кожу с розами, ее нежность с нежностью птенца, ее медовые волосы с яблоками и шелком. Но я не поэт, и я просто скажу, что она была прекрасна. В жизни я не видывал женщины столь нежной и красивой. И оттого, что в глазах ее была невинность не младенца, но звериного детеныша, оттого, что мое сердце все еще было полно любви, которой не могло вместить, я ласково ей улыбнулся. Я улыбнулся бы равно и мухе, и дереву, и волку — всему, что бы ни попалось мне на глаза в тот момент, потому что я любил весь мир. Но по счастью, на нее на первую упал мой взгляд, так что ей досталась улыбка, которую сотворил сам Бог.
Она улыбнулась в ответ улыбкой сладкой, как мед.
— Вы — отец Бернар, — произнесла она.
— А вы — Вавилония.
— Да. — Она, кажется, обрадовалась. — Я Вавилония!
— Вы нездоровы, отец мой? — спросила Иоанна, поскольку, как я узнал позже, моя речь была необычно медлительна и прерывиста. То есть меня можно было принять за пьяного или больного.
Догадавшись об этом, я поспешил ее уверить:
— Я здоров. Совершенно здоров. А вы? Что вы делаете? Опять собираете хворост?