Выбрать главу

- Я не допущу? - хохотал Аполлон. - Еще как допущу! Я вот тут достаточно ясно выразил свое пожелание, а оно в том, чтоб вы, не смогши вернуть денег, отправились к праотцам. И мне хотелось его выразить, даже в глазах темнело, такое это было сильное желание. Я и выразил наконец, решился после бессонных ночей, после мучительных раздумий. Я осмыслил, среди прочего, и выпадающий по воле случая жребий. Пришлось на многое взглянуть новыми глазами. На судьбу, на фортуну, на впечатляющую прихотливость человеческого ума. Я учел невероятную изворотливость некоторых, и что бывает, когда кто-то сдуру откроет ящик Пандоры. Я в подушку плакал, сгорая от стыда, застенчивости и своей гаденькой нерешительности, предположим, что было и такое, но, как видите, в итоге решился. И высказался нынче куда как определенно. Теперь вам все ясно, шлагбаум поднят, и путь к величайшим тайнам бытия, а также в ад открыт. Но поймите же, дело не ограничится одним лишь высказыванием, одними только словами, нет, я пойду до конца и вас доведу!

Мой брат был непрост, и вермут он держал исключительно хороший. Но что вермут!.. Пустое... Я в ту пору любил иной раз приложиться, частенько к Аполлону захаживал именно ради винца и, переступив порог его многих у нас поражавшего своим мишурным великолепием дома, то и дело вопросительно косился на буфет. Брат посвятил меня в задуманное, вернее сказать, я присутствовал при той сцене, когда он обрушил на должников гром своего дикого и страшного решения. После он присматривался ко мне, слегка даже заигрывал со мной, ожидая суждений о его поступке. Я молчал, сдавленный непостижимостью происходящего с ним в том круге, где он умоисступленно возвысился над расслабленными, не заслуживающими доброго слова людьми. Я почел бы за счастье, когда б был уверен, что сам остался вне этого круга. Но уверенности не было. С Петей Аполлона роднит страстное стремление к универсальности, и, возможно, это стремление заключает в себе не одну существенную проблему, кроме той, основной, что Петя еще жив, а брата давно уже нет на свете, но я в данном случае спешу отметить глубокое различие в понимании ими самой универсальности. Нет нужды при этом задумываться или как-то учитывать, что представляет она собой в действительности или во мнении по-настоящему ученых людей. Сдается мне, по Петиным канонам она есть не что иное, как энергичное и беспредельное накопление знаний, утрамбовка и уплотнение их в чудовищный сгусток вроде тех, внутри которых всевозможные фантазеры и вруны якобы летали на луну и на другие космические объекты. Брат же, засматриваясь на нее как на некую удаленную объективную реальность, хотел прежде хорошенько разобраться в ее свойствах и выработать философскую программу на тот случай, если и впрямь пожелает устремиться в ее, так сказать, лоно. Это различие или что другое, не берусь судить, но что-то приводило к удивительному факту: универсальность, способная соблазнить Петю и ему подобных - как средство для достижения неких идеологических завоеваний и выгод, оборачивалась для моего брата Универсумом из философских трактатов, непонятным и постижимым лишь в частностях. И Петя последовательно остается человеком недалеким, бестолково мечущимся, несостоятельным, а Аполлон последовательно становился все более умным, содержательным, по-своему полезным. О Пете можно сказать, что он, как всякий пустоголовый мечтатель, свято верит в возможность ухватить все, тогда как Аполлон, оставаясь прежде всего человеком деятельным, предприимчивым, отчасти и беспринципным, надеялся отхватить лишь как можно больше.

Только я все-таки полагаю, что проблемы, родившиеся вместе с указанным стремлением этих парней и со временем немало усложнившие жизнь окружающим, окажутся сведенными к нулю, если мы хорошенько уясним одно: как что-то там в философском плане решает Петя и как в свое время решал Аполлон, это, можно сказать, оставшиеся после обеда на столе крошки и объедки, мусор. Я с полным основанием могу спросить, не подразумевает ли, по большому счету, воспетая этими двумя универсальность вольное, безотказное вовлечение в глупость и чепуху, которая так изобильна в мире и всегда готова подхватить и убаюкать человека. А иначе как мне поверить, что они и впрямь способны вымахать в нечто исполинское, растянуться в некую длину бесконечности, взобраться на высоту вечности, сделаться вся и всем, богами? Как я допущу мысль о их бессмертии, не повидав их прежде шутами, хотя бы и исполненными печали, даже мировой скорби? Лишь тогда они диктуют мне свои высокие истины, когда я вижу их маленькими, смешными, человечными. А если они пыжатся, изображая, будто и сами вровень с исполинскими своими истинами, проектами, мечтами, то это отвратительно и больше ничего.

И тут я вправе, кажется, заподозрить, что Наташа, не говоря уж о шагающих с ней в ногу, в одном строю с ней шагнувших на середину комнаты, на передний план, из пыжащихся, из этой, увы, когорты... Но не будем пока об этом.

Кому-то покажется, что я неоправданно забегаю вперед, рассказывая о чудаке Пете так, словно уже отлично его изучил, но в том-то и дело, что Петя вполне открыт и раскусить его - труд не великий. Он простодушен и сам знает это; он даже пользуется своим простодушием, чтобы полегче обходилось, когда он втирается к кому-либо в доверие. Совсем другим человеком, замечательно потаенным, маневренным, вечно что-то замышляющим, был мой брат Аполлон. Я все больше уверялся, что он, выкапывая в немыслимых залежах всяких систем, в идеологических дебрях свой личный философский подход к миру, взятому как целое, и рассматривая проблему жизни и смерти в ракурсе их горячего диалога, им же, Аполлоном, навязанного, последовательно и жестко готовит какую-то пакость мне, бедному родственнику. Но у меня недоставало духу вырваться из его цепких лап, скрыться. И нынче, уже в современности, я спрашиваю себя: если простодушие не способствует или даже мешает проникновению Пети в Наташин кружок, значит ли это, что Аполлон, с его скрытностью и ловкостью, с его лукавством, пробрался бы туда с необыкновенной легкостью?

Плотно сбитый Аполлон все чаще надо мной похохатывал, запрокидывая круглую голову. При этом ему, видимо, представлялось, что он побивает людей даже и в идейном смысле, побивает целым ворохом идей, то и дело пробегающих в его неутомимом уме, а в некоем идеале и добивает, казнит их. И круто ведь показывал характер. Что в таком случае оставалось предпринять его должникам, обреченным им на гибель? Они вытащили колоду карт (не сомневаюсь, крапленых), предложили игру. Аполлон не стал вывертываться; простецки, дурашливо заливаясь смехом, согласился. Играть сели в аполлоновом просторном доме. Играли всю ночь, до умопомрачения, и должникам уж воображалось, что он сойдет с ума, этот поддонок, поставивший их перед жутким выбором. Они сразу заметили, что игрок он никудышный и знает это, а ведь бесстрашно сел играть с ними, вот что смущало. Никогда нам не победить этого... - протяжно начал стон один из игроков и странно не договорил, как бы прерванный каким-то неисповедимым мучением. Прохвост намекал, что Аполлон - дьявол во плоти и шутки с ним, стало быть, плохи. Аполлон добросовестно высидел за столом до конца, не встал, пока не проигрался чуть ли не до нитки; остановился лишь перед перспективой утраты недвижимого имущества и всяческих сугубо припрятанных запасов. Это уже, при всем его романтическом влечении к радикальным выходкам и театральным жестам, показалось ему каким-то уводящим от жизненности баснословием. Победители переглядывались, недоумевая, подозрительным им казался проигрыш Аполлона, настораживало его будто бы безусловное унижение.

Но они отыграли свои долги, они разжились, и это упрощало страхи, вообще обнадеживало и окрыляло, и они понеслись по жизни без всякого соображения, с полной безответственностью. Ободрали моего брата как липку и ушли, потирая руки, радостно гогоча, и постарались поскорее забыть о нем. Я полагаю, Аполлон был не способен любить каждого из них в отдельности, скорее презирал, но когда они собирались вместе, он их по-своему любил. Оттого-то карточный разгром и доставил ему своеобразное наслаждение, они ведь навалились на него кучей, не решаясь поодиночке что-либо проделать с ним. Не знаю, или не помню, сказал ли он что-нибудь значительное тем утром, когда игра завершилась и счастливые победители удалялись восвояси. Для данной истории важнее, что он остался деловым человеком. Он и не думал сдаваться и вскоре был богаче прежнего. Бывшие должники воображали, будто как нельзя лучше отбились от аполлоновых и всяких вообще рук, и все им теперь нипочем, море по колено, а впереди сплошная безбрежность и вольница. Им и не снилось, что с этим человеком, моим братом, им суждено еще не раз встретиться и не слишком-то для них благоприятно столкнуться. Но это было так, и по прошествии небольшого отрезка времени они уже отлично знали, каково это, когда субъект, вроде Аполлона, этакий вальяжный господин, вдруг встает над помойкой, которой обернулась их жизнь, говорит без умолку, что-то проповедует, язвит, потешается. Угрызений совести из-за памятной карточной игры, сопряженной с некоторым шулерством, посредством которого они обчистили простака быстрее, чем этому могло поспособствовать отсутствие у него игроцкого опыта, они не испытывали. Жизнь продолжалась. Из кучки перепуганных баранов, подталкиваемых суровым финансистом к пропасти, кучки, внезапно пережившей краткую эпоху, расширившую их до воображаемо, или невообразимо, большой кучи победителей, они в конце концов, безвольно вытекши, слились и слиплись в маленькую массу пропойц, бродяг, отщепенцев, отвратительных вонючек. Их, естественно, злили и раздражали походы моего брата в притон - не знаю, как еще назвать место, где они с пьяным воем и кряхтением слежались и ползали, словно черви. Он, бывало, прислонялся там к стене или подбоченивался, в общем, принимал этакий насмешливый, язвительный, ядовитый вид, вот что я хочу высказать. Он хохотал, помахивал перед своим носом рукой, показывая, что задыхается, приносил даже веер, чтобы выразительнее помахивать, ораторствовал, речи держал, наставлял и тут же высмеивал. А то усаживался на ящик из-под пива и долго, нудно проповедовал трезвость, здравомыслие, утопию долгожительства, восстающего из каждодневных безостановочных забот о своем здоровье. Подобные фокусы кого угодно вывели бы из себя. Для Аполлона эти люди были подопытными кроликами, которых он задумал то ли совратить, то ли вовсе сгубить, а ставить опыты мой брат, полагаю, умел, принимая при этом и все необходимые меры безопасности. Он, по моим догадкам, не только тратил тогда свой досуг на примитивные и даже, можно сказать, глупые удовольствия, но и не шутя испытывал, обкатывал свои способности к дьявольским интригам. Несчастные получали изрядную порцию дешевого вина, и уже одно это смягчало их сопротивление, сглаживало ропот. Кроме того, Аполлон завел подручных из числа самых диких и наглых, он купил их преданность, а они, выслуживаясь перед ним ради лишнего стакана, крепко держали в узде остальных. Достаточно вспомнить, как был мал и тесен круг этих пропащих душ, чтобы понять, насколько творящаяся в притоне неуемная скученность была мерзка и кошмарна. Мне приходилось, ибо этого желал брат, часто там бывать, что вносило дополнительный переполох, даже как-то окончательно и бесповоротно пугало бедняг. Их едва ли не в нравственном смысле ущемляла, и уж точно что обескураживала, редкость, подавляющая все обыденное оригинальность, жутковатая изысканность наших имен, а раз мы вместе, то, чудилось им, мы составляем не иначе как грозную касту, которой позволено втаптывать в грязь и небожителей, не то что таких сирых горемык, как они. Они, мол, только подвернулись, попали под горячую руку, а вообще-то дух захватывает, как подумаешь, какой у нас фронт работ и какие люди корчатся и стонут под нашей пятой. Я, положим, помалкивал (и даже совал украдкой горемыкам монетку-другую), да, помалкивал, сознавая, что являюсь всего лишь безвинной жертвой родительской фантазии, которой показалось мало одарить одного только моего старшего брата диковинным имечком, но и мое молчание определенно наводило ужас.