И так бы оно, мое смирное, лишенное всякой выразительности житье-бытье и продолжалось до смерти, но несколько времени назад, совсем недавно, я случайно встретил на улице Наташу и вскипел, все прежнее зашевелилось в душе, возобновившись; так меня подбросило, что я утратил землю под ногами и дергаюсь в воздухе, как подвешенный, и даже не разобрать, что это, любовь ли, желание ли затоптать напрасно, как теперь представляется, прожитые годы и странным, чудесным образом обновиться, предстать вдруг чистым листом, на котором возвратившиеся учителя напишут новые письмена. А она стала еще строже, еще неприступней. Я это о Наташе. Тихон все еще был при ней, но теперь прибавился Глеб, к достатку и хорошей устроенности которого те двое, как я подозреваю, и прилепились. Но никакой грубости, думаю, не было и правила приличий вряд ли нарушались, в общем, совсем не то обращение, какое претерпели мы с Флорькиным. Даже завидки берут. Они к нему, ясное дело, подошли с лаской, мягко, с увещаниями разными, с посулами: ты поймешь, ты освоишь, ты только усваивай, а ты способный, у тебя получится. А я, получается, неспособный? Я бы не проникся, когда б мне толком объяснили, чего еще надо и к чему устремиться, если я уже достаточно знаю о воображаемой логике, о мирах, где вовсе обходятся без логики, о строгой сдержанности, помогающей не замечать окружающих и гордо проходить мимо катаклизмов, сотрясающих этот мир? Я перед тобой только чуть-чуть приоткрылся, краешком души, но, кстати, хочешь, я приоткроюсь еще больше? Все, Наде капут, сгубит ее это мое новое увлечение Наташей, - вот что я первым делом подумал. Понимаешь теперь? Я все-таки и об этой рано постаревшей женщине успел подумать, и моя мысль была горькой, страшной, - это ли не свидетельство моей любви? Но что любовь к Наде в сравнении с любовью к Наташе! Я даже не ощущаю по-настоящему трагических оттенков разлома, поместившего Наташу и Надю по разные стороны. Я слишком увлечен. Более того, я вовлечен, втянут, я очертя голову бросился в омут. И что же в знаменателе? Я перед тобой достаточно приоткрылся, и ты меня превосходно понял, но все это чушь, потому как перед ними, перед этой троицей, я все равно что на ладони, и это главное, это суть всего происходящего со мной и вокруг меня. Это, если угодно, моя энтелехия, иначе сказать, заключенная во мне возможность действовать с полной открытостью для них и полной закрытостью для прочих, да еще как действовать, еще как споро и плодотворно! Но они делают вид, будто я, мол, чего-то не понимаю и потому они, со своей стороны, не могут понять меня. А где недопонимание, там и неприятие. Отвязаться бы от этого как от чепухи, но меня ужасно тянет к ним, словно я помешался... Заметь еще, не таков я, как, скажем, бронзовая статуэтка, которая древнего скифского или греческого происхождения, а обернулась пронумерованным экспонатом современного музея. Меня не перекинешь с места на место, из категории в категорию, и в первую голову это касается моей внутренней сути. Я неизменен в отношении Наташиных чар и загадок ее компании и при этом способен разгорячиться, взбрыкнуть. Надя меняется, причем, я говорил, не к лучшему, бледнеет, усыхает, дурочка этакая, так ей нечего и восставать, нечем взбрыкнуть. Мне даже стыдно было бы ввести ее в Наташино общество, взять с собой туда, порекомендовать... Я-то другой в своем постоянстве, все равно как вечный. Вот из чего хорошо видно, что я законная часть абсолюта... вообще-то тут надо бы с уважением и почтением, но мы так, смельчим, уравняем буковки, не против?.. Я говорю, приглядевшись ко мне внимательно, можно многое сообразить о том, что этот самый абсолют собой представляет. В этом смысле я закончен и универсален. Не я должен недоумевать и философствовать, а пусть на мой счет строят догадки разные умники и мыслители всех мастей. А они, выточенные... честь и хвала тебе, Кроня, это ты их так прозвал, и ты это здорово придумал... они отвергают меня! На каком основании? По какому праву?
Глава пятая
С Петиным рассказом пришло понимание, что в мире Наташи и ее сподвижников холодно и неприютно, да и в Петином как-то неловко, и моя воля к общению с себе подобными сбавила обороты. Чтобы яснее стало, сколь немногое отделяет это понимание, которому и без участия Пети суждено было возникнуть, от убеждения, от какого-то крепкого и уже непоколебимого мировоззрения, позволю себе громогласное замечание, что и в целом дело моего возобновления или даже принципиально нового становления в людском обществе пошло прахом. К сожалению, при этом рассеялось, как туман, все то прекрасное, колдовское, что заключалось в моем стоянии под освещенным окном, за которым, склонившись над столом, писала или читала, а может быть, творила тайные какие-то волшебства божественно красивая женщина. Крушение моего общественного начинания унесло в пучину, известную в наследии человеческих умствований под именем первозданного хаоса, и глубоко личное, сокровенное, о чем я никогда не расскажу Пете, ждущему от меня, наверно, ответной исповеди. Красавица оказалась не так красива, как чудилось мне в чудесные мгновения вечерних созерцаний. Я ее, похоже, на свою беду, достиг или настиг, уж не знаю, как тут лучше выразиться и уместно ли вообще так в данном случае выражаться, факт тот, что я ее рассмотрел при свете дня и в достаточно реалистических обстоятельствах. Да и Петя, опять же, порассказал изрядно... В сумме это не что иное, как явление второй Наташи, тоже по-своему великолепной девушки, которую я, Бог знает зачем, атаковал, за которой увязался и которая в конце концов бездушно прогнала меня. Хотя, если все же быть внимательнее и с безупречной рассудительностью подводить итоги, обнаружится некоторая отдельность изгнавшей меня особы от навязанной Петей, той, что обитала некогда в курьезной Получаевке и гордо, словно царица, проходила на фоне получаевской дикости. И эта арифметика правильна, даже если указанная сейчас третья Наташа по-настоящему не стала в Петином рассказе полноценным образом, не обрела в нем воистину впечатляющую плоть.
Явится ли четвертая? Чтобы это случилось, девушке необходимо, я полагаю, снова замаячить сильно впереди, с баснословной мощью воплотиться в нечто соблазнительное и влекущее и заставить меня словно в бреду выкрикивать и повторять ее имя. Но я, похоже, надежно заперся дома и больше не склонен очертя голову бросаться в омуты искушений и соблазнов. Что бы ни представлял собой ее мир, рай он или ад, мне в нем делать нечего. Да она сама и отвернулась от меня, провела между нами черту, которую я, видите ли, не имел права переступать. После этого с чего бы ей являться, скажем, миролюбивой, нежной, трогательной? У нее другие, и даже Петя близок к ней настолько, насколько я не буду никогда; даже Петя, в сравнении со мной, чуть ли не в разряде других. Я полемизирую с ними издали, мой дом - моя крепость, и кто знает, крепка ли она в действительности, но, к счастью, те другие не покушаются, не осаждают, вовсе не пытаются как-либо экзаменовать меня, так что я могу быть спокоен, тихо и мирно сидеть взаперти.
Я, однако, беспокоен, некая осада, думается мне, все же происходит. Я, во всяком случае, охвачен полемическим задором, точу зуб, вынашиваю критику. Мне даже приходит в голову совершенно нелепая и пошлая мысль, что "божественное" происхождение Наташиного выводка или его нацеленность на божественное, их ангельское блаженство и суровое отчуждение от нашего грешного мира - все это не ново, не оригинально, все это уже тысячу раз бывало и тысячу раз разлеталось в пух и прах.
Задор и критика не приближают меня к Наташе и не создают условий, в которых она образовалась бы предо мной новым миражем, новой грезой, но они, по крайней мере, не дают мне уснуть, подогревают мою жажду жизни, а отчасти и деятельности. Крепко же задела она меня за живое, эта Наташа! Вот я защищаю от нее свою, так сказать, честь и достоинство, ибо был оскорблен ее высокомерием до глубины души, я, можно сказать, и общество, человечество некоторым образом ограждаю от разнузданной самовлюбленности, гордыни и презрения этих людей. И тут уж поневоле задаешься вопросом: а что же все-таки на самом деле, люблю я Наташу? Влюблен я в нее как мальчишка, готов простить ей интеллектуальное хамство, столь откровенно выразившееся в моем изгнании, если пропасть нашего разрыва вдруг каким-то образом исчезнет, зарубцуется и она подарит мне возможность все-таки выступить во всем своем блеске и обескуражить ее, ошеломить и пленить?