Выбрать главу

Вдумчивость, она от ума, основательность - от гаммы чувств, от того, что мы называем одушевленностью и вообще душой. Ум мертвее души, поскольку ограничивается сложением понятий, тогда как душа полна готовности добраться до сущности явлений и вещей. Правильнее было бы сказать, что ум опирается на материю и даже слишком погружен в нее, а душа как бы витает в невидимом, но тогда всплыла бы надобность припомнить, что именно ум постигает, в допустимых пределах, небытие, хотя оно невидимо, душа же, обитая в невидимом, небытия не только не постигает, но даже и не ощущает, фактически не признает. Не так уж нелепа и безрассудна догадка, что мир наделен умом (рассудочной его частью, часто и обнаруживающей безрассудство), а души, по крайней мере души как целого, лишен, и все же, как бы то ни было, для должного, целеустремленного и хорошо поставленного соприкосновения с миром необходимо сочетание ума и души, и вот этим бы мне жить, а не выдуманными историями и бездумно выстраданными вопросами.

Уже на спаде моей антропологической экзальтации - впрочем, установить временные рамки этого периода трудно, - я действительно получил возможность разговориться и даже "влез" в жизнь людей, некоторая чрезвычайность которых издали, т. е. до знакомства с ними, показалась бы мне, пожалуй, невероятной, а то и недопустимой. Увлеченный, подхваченный каким-то ветром, странствий ли, готовности ли нестись куда угодно, Бог его разберет, я искал не сходства людей с богами, не учителя и кумира, для чего был уже слишком стар и умудрен. Если разобраться толком, овладевшая мной странная потребность выболтать все приходящее на ум или хотя бы навязать кому-то чтение понравившихся мне книг объяснялась желанием не столько разговора как такового, сколько видимостью его, поскольку впечатлялся я прежде всего утвердившейся в моем воображении картиной, представлявшей меня в виде пылко ораторствующего господина. Следовательно, нуждался я, скорее, в слушателях, а не в собеседниках, а в этом отношении мне было как раз совершенно ясно, что главным и, пожалуй, единственным слушателем своих перлов могу быть лишь я собственной персоной.

Не удивительно, что в пору моей горячки, этого обострения сугубо эгоистической пытливости, мне часто попадались, и нередко в самых неожиданных местах, коты. Сам я кота не держу, хочу, но меня останавливает неразрешимый вопрос, что с ним будет, если мне случится куда-нибудь уехать или внезапно отдать Богу душу. Это проблема. А коты, судя по всему, глубоко заинтересовались мной. Они мрачно и остро следили за моими перемещениями из окон домов, мимо которых меня несли поиски собеседника (или, как уже доказано, слушателя), из каких-то темных углов и подворотен, с ветвей деревьев, под которыми я проходил, возводя очи горе и позволяя себе печальные вздохи. Но когда я пытался скрестить свой взгляд с их загадочными и, как известно, мудрыми взглядами и разобраться в причинах их интереса ко мне, они отворачивались или опускали веки, аккуратно оберегая от меня некую тайну. Я понимал, кошачье своеобразное нашествие определенно связано с Ремедиос Варо, обожавшей этих четвероногих; великая художница освящала их присутствие особым, может быть, ей одной внятным смыслом, и ее картины, чудесным образом обозначив встречу моего баснословия с неуловимой метафизикой пушистых вкрадчивых наблюдателей, послужили толчком к моему возвращению, или бегству, назовите как угодно, в мир.

Странно, что я с самого начала не увел свои поиски в музеи и картинные галереи, каких немало в нашем городе. Позже, когда это все же до некоторой степени случилось, было уже не то, сам я уже пребывал в ином состоянии. Собственно говоря, еще страннее, что я вообще, и так пылко, с такой воистину земной, плотской добросовестностью, от сверхъисторического, сверхъестественного, сверхчеловеческого начала, насыщающего картины Варо, обратился к идее и реалиям нашего города, физиономия которого носит вполне исторический, естественный и, если можно так выразиться, людской характер. На самом деле мне ясно, что ничего загадочного и по-настоящему странного в этом нет, ведь я отлично улавливаю, в чем заключается роль этой художницы в моей антропологической эпопее. Восторг, а не оккультные интересы и мистика разных времен и народов, в том числе и весьма сомнительного свойства, примешавшиеся к ее творчеству, толкнул меня в гущу жизни, восторг, внушенный созерцанием тех изощренных и утонченных форм, какие жизнь людей (и, между прочим, котов тоже) приняла на ее полотнах.

Мне скажут: да мало ли мастеров поучаствовало в создании еще даже и более утонченных форм, нельзя же в каждом отдельном случае чрезмерно воодушевляться, а равным образом едва ли разумно и целесообразно ошалело бегать по улицам просто из внезапного благоговения перед человеческим гением. На это я готов ответить следующее: я выбежал на улицы не под воздействием искусства или чьей-то искусной проповеди, а в силу, я бы сказал, некой бытовой подвижности, неожиданно поразившей меня и тотчас принявшей тяжеловесный и несколько болезненный характер. Магистрально продвигалась воображаемая картина моего ораторского величия, а формы с полотен Варо пробирались боковыми и, в общем и целом, потаенными тропками, время от времени напоминая мне, что деяния мои на новом и неожиданном пути не обязательно должны быть дики, грубы и неосмысленны.

И раз уж разговор от разных недоумений и намеков на некие деяния повернул к более или менее конкретному разбору пути, отчего бы не высказаться в том смысле, что этот путь вел, или, скажем так, предполагал вести, к Богу. Но если бы так! Легко вообразить, что нет ничего проще, чем обратиться к Богу, "вспомнив" историю его сошествия на землю, распятия, воскрешения и возвращения в его небесные чертоги. Но это история писанная, это слово, прозвучавшее в Откровении, и оно, как всякое слово, имеет свою частную историю, в том или ином виде открывающуюся нам, стоящим на нынешней вершине веков. Откровение породило Богословие, Богословие породило Литературу, а сейчас мы переживаем эпоху, когда Литературе тоже следовало бы породить что-то новое и необыкновенное, но она лишь загнивает помаленьку, подванивает слегка. Удивительна эстафетность и грандиозно ее разнообразие, есть в этом что-то даже пугающее. Тем не менее ясно, что в очередном порождении вовсе не обязательно участвовать лишь наделенным специальным литературным дарованием господам, и я не удивился бы, услыхав обращенный ко мне призыв избрать, среди всяких обуревающих меня озабоченностей, в том числе и литературных, твердую и, можно сказать, уже каким-то образом закаленную в огне линию содействия указанному процессу. Но "мое время" ушло; оно маленькое в сравнении с тем небезызвестным Временем, которое, конечно же, и полагается писать с большой буквы, и потому я заключаю его в кавычки. Оно вместило в себя одно важное событие - падение коммунизма, но кого теперь это событие, уже довольно давнее, по-настоящему волнует, кто о нем толком помнит, кого оно всерьез озадачивает и тревожит. Поэтому я человек в некотором роде бывший и кручусь, а если угодно, так и мыкаюсь, среди всевозможных разрозненных фактов и картин, путаюсь среди брызг, осколков и во все стороны разлетающихся щепок истории, а не плыву в ее общем великом потоке.

***

Так вот, о прозвучавшем намеке на достигнутую все-таки мной разговорчивость, - подразумевается не что иное, как рассказ об одном прекрасном летнем вечере, с которого, собственно говоря, и следовало бы начать повествование. И почему бы мне его не рассказать, этот рассказ?

Теплым вечером, возвращаясь с прогулки, с этих промыслов моих, опять же безуспешных, уже близко от родных стен, в маленьком уютном парке, недавно разбитом и прекрасно обустроенном, проходя мимо внушительного новомодного дома, тоже недавно там выстроенного, я заметил в освещенном окне на первом этаже молодую женщину, склонившую крупную черноволосую голову над письменным (так я сразу определил) столом. Формы этого дома, составленного из какого-то темно-сиреневого материала, по-своему строгие, довольно оригинальные, вовсе не лишенные, как это водится ныне, причудливых изгибов и плавностей, словно бы в естественном порядке относили меня к поразительным формам строений на картинах Варо, и я всегда, еще и в тамошний разгар зодчества, обращал на него самое пристальное внимание. Но у Варо дома предстают, обычно, в развернутом виде, можно разобрать их внутреннее убранство и заметить Бог весть чем занимающихся странных людей и других, не менее странных, существ, а в доме, о котором говорю, я ничего не мог сообразить, даже в пору, когда он уж явно был закончен и к тому же показательно обнесен тонко-решетчатой оградой, о его заселенности и его, если можно так выразиться, тылах. Дом великолепен, а окрестности тихие, исполненные какого-то нежного ликования природы, обласканной умеренным, вполне сносным режимом градостроительства. Мне все чудились за беспорядочно пестреющими окнами этого горделивого сооружения то огромные, неизвестно для чего предназначенные залы, то запутанные и бесконечные коридоры, то милые комнатки, разбросанные по всем этажам в великом множестве. (Замечу в скобках, что и потом, уже побывав в нем, я так и не постиг толком архитектуру его недр.) Люди, представлялось мне, еще только явятся когда-нибудь, шагнут в это восхитительное гнездо тайны и очень скоро, по каким-то им одним понятным причинам, удалятся восвояси. И вот теперь я убедился в его обитаемости, во всяком случае, отчетливо видел в ровно и ярко освещенном окне склонившуюся над столом и что-то пишущую (уж не роман ли? не поэму ли в духе Мильтона или Голохвастова?) даму.