Выбрать главу

А я мог бы. Помимо стороннего и смутного, не способного его заинтересовать, Флорькин обнаружил бы, когда б я раскрылся, и кое-что любопытное, прямо касающееся музея, а следовательно, и всяких специфических флорькинских идей и проблем. Суть в том, что мне ведь как-то не понравилась эта музейная история. Объяснить причину и мотивы нелегко, но не понравилась. Нет, само по себе заботливое отношение к восхитительным картинам, обустройство музея - это красиво, благородно, как я о том и заявил Флорькину. Но не Наташиной камарильи это дело. Вот моя мысль: не их это дело. У них симбиоз, синтез, втолковывал мне Флорькин. Допустим... И я спрашиваю: если мы, тот же Флорькин, Надя, Петя, и вместе с ними я, если мы, по законам и требованиям воображаемой и равным образом отсутствующей логики этой троицы, существуем только для того, чтобы не существовать для них, то как же у них складывается что-то планировать, учреждать и строить в нашем пропащем мире? Как позволяет им это гордыня, сознание колоссального превосходства над нами и нашей бесповоротной чуждости? Их дело - не делать ничего, чему мы, Флорькины, могли бы дать нравственную оценку, над чем могли бы, изумленно прищелкивая языком, призадуматься; презрительно щурясь и отворачиваясь, проходить мимо, когда мы деремся между собой, ползаем, выпивши, в пыли, совокупляемся с кем попало в своем пасмурном закутке; неожиданно и мощно возникать перед нами неотразимо прекрасными статуями, монументами непостижимой мысли, безмолвными свидетелями нашего ничтожества и позора и пренебрегающими правом на приговор судьями; бесшумными тенями, может быть, призраками утраченного нами рая скользить над нами, когда мы ползем под стол умирать. Разве не так? А какой же это симбиоз и синтез, когда примешиваются посторонние вещества, путаются под ногами лишние люди в виде спятивших от восторга и умиления старушек, добиваются и без того уже полумертвые души вроде флорькинской, ставятся неподходящие задачи, выполняются неподобающие миссии?

Я не утратил бы покой, напротив, был бы рад и совершенно доволен, если бы какие-нибудь возбужденные адепты, поклонники, прежде времени выскочившие на авансцену и уже преисполненные благодарности потомки под гром рукоплесканий возвели великолепный музей, изумительное в архитектурном отношении здание, и развесили в нем мастерски исполненные портреты этих величавых людей симбиоза и синтеза. Но они... не спустились ли они, не свалились ли с небес на грешную землю, как Флорькин в какой-то момент нашей беседы опустился до уровня животного, на что я ему своевременно указал? Что побудило их раскрыться, осуществить очень и очень заметное намерение, показать характер деятельности, которой они, наверное, увлеклись бы и в куда большем масштабе, не будь мы для них столь утомительны, несносны, противны?

Эти соображения и своего рода недоумения, поделись я ими с Флорькиным, потрясли бы, думаю, моего друга, бросили в авантюры, он и впрямь наломал бы дров. Но я, живший перед его появлением некой бодростью и приливом свежих сил, просто постарался успокоить его, потешить разными каверзами, домыслами и иллюзиями, отчасти и посмеяться над ним. По-настоящему, я должен был сказать ему: это нам с тобой, Флорькин, следовало отреставрировать особняк и устроить в нем мерзловский музей, вот что стало бы делом и смыслом нашей жизни, украсило ее, а нам принесло бы добрую славу. Но он и без того чувствует себя отстраненным, его в младые годы травмировали Тихон и Наташа, а нынче на Барсуковой ему и вовсе нанесли смертельную рану, и я не имею права его добивать, я и не хочу этого, я не такой.

Я в определенном смысле прост, добр, гуманен, а не подлежит сомнению одно лишь то, что хитро мое воображение. Мне представляется, будто Флорькин необычайно дотошен и сметлив, прекрасно владеет искусством диалектики; взвившись, выпучив глаза, он пытается загнать меня в тупик своими бесконечными вопросами. Главный из них: почему же не мы придумали этот спорный, с нашей точки зрения, но в высшем смысле великий, конечно же, музей, почему мы не занимаем в нем директорский кабинет, почему не прикасаются благоговейно к краю нашей одежды, не целуют кончики наших пальцев музейные старушки? На фоне других, не менее великих и бросающихся в глаза свершений нашей эпохи я слушаю отнюдь не глупо высказывающегося друга, и меня тревожат всякие странности... Флорькин Флорькиным, а вот я-то... гожусь ли на что?.. Почему же это в самом деле не мне, а другим приходят в голову интересные мысли, грандиозные идеи? Обеспокоенность, без лишнего шума работая, темно двигая в уме всевозможные рычаги, мягко переводит другой ряд соображений - о Наташином кружке - в иную плоскость. А там разные люди, толпятся... От многих, сдается мне, приходилось слышать хвалу давности и прочности существования кружка. Или я с ума схожу? Резонно задаться новым, вовсе не касающимся моей или Флорькина сущности вопросом: что это за прочность и как она возможна? Даже и забавно, если принять во внимание, что, по мнению некоторых, начало хронологии в данном случае теряется во тьме незапамятных времен.

В Пете я усмотрел несмышленыша, резвого шалуна, когда он сказал, что, встретив после многолетней разлуки Наташу и Тихона, подивился, до чего они те же, нимало не изменившиеся. Будучи карапузом или картинным дикарем внеисторической эры, Петя конструирует некую включенность мнимой человеческой неизменности в очевидную устойчивость и непоколебимость таких категорий, или понятий, или как там они называются, как вечность и бесконечность. Умственная эта работа не заключает в себе ничего фантастического, но лишь до тех пор, пока в дело не вмешивается ниспосланный небесами дар стихотворчества и в уме не начинают проноситься строки будущей поэмы. Готов допустить, что в Петиной оставшейся безвестной поэме пресловутая включенность нашла полное и впечатляющее отражение. Наташа и Тихон свято хранят заветы Небыткина и собственной юности, с возрастом обретают крылья, к ним присоединяется Глеб, все трое штурмуют небо, замешивают ноосферу, мало-помалу впитываются высшим разумом. Они, не будем забывать, иной породы, и происхождение их крайне загадочно, так что крылья земных птиц им, в общем-то, ни к чему, а грезы земных обитателей смешны, но... мало ли что... Но поэт убежден, что так должно быть, именно в описанной, воспетой им последовательности.

И вот музей... Его следовало учредить нам с Флорькиным, но нам это и в голову не пришло, и не могло прийти, потому что мы незадачливы, пусты, напрасны. Нам присуща тьма-тьмущая недостатков, и высший судья всегда готов уличать и карать нас, и даже такая простая душа, как Надя, вправе почислить за нами кое-какие грешки. Мы бесплодны, но служит ли наша бесплодность доказательством и утверждением благородной неизменности Наташи и Тихона, а также на каком-то отрезке пути присоединившегося к ним, особенно неприятно поразившего меня при личной, так сказать, встрече Глеба? Указывает ли она на правильность их мнений, на безупречную чистоту их мировоззрения? Положим, они все те же. Наташа и Тихон те же, что были во времена Петиной горячей молодости, они, а теперь еще и Глеб, питаются теми же идеями, живут по правилам все той же логики и точно так же, как это было год или пять лет назад, пользуются священным правом на отсутствие ее. Они все так же прекрасно понимают, чувствуют и мыслят друг друга и с тем же сухим, сдержанным пафосом, с тем же идейным апломбом отвергают Флорькиных. Но музей... разве затеянное ими музейное дело не принижает их как-то странно, не бросает на них тень, даже и тень подозрений?

Что, если это лишь фикция, показуха? Мне, конечно, до всего этого дела нет, но как же, между прочим, и не подумать: а ну как вся эта затея, вся музейная возня - одна лишь забава неких химер? И, наконец, ведь ясно же, что, живя среди нас, они словно бы живут в ином мире. Я путаник, но тут путаницы нет, я отлично примечаю это "словно бы", и его смысл мне совершенно внятен. Как я могу поверить в прочность, стабильность, серьезность заключенного в "словно бы" способа существования, твердо, как дважды два, зная, что у человека как такового нет мыслей, разматывающихся в вечность или хотя бы сопровождающих его до самого конца, нет постоянных, надежных, неистребимых идей? Я знаю, разные верования, одержимости, фанатизмы человека представляют собой не что иное, как его маленькое личное увлечение, прихоть, его глуповатую и трогательную лирику. И это знание как нельзя лучше открывает мне подлинную сущность Наташиной неизменности - во всей ее, утверждаю я, поддельности, гнилости, смехотворности; это больная сущность, которая когда-нибудь взорвется, обнажая не самые приятные стороны бытия, выпуская ядовитые газы, отравляя атмосферу болотными испарениями, творя хаос. Но если бы только это, нет, оно, знание, окрыляет меня. Оно приподнимает меня над землей, отрывая от Флорькиных, готовых и дальше унижаться, юлить, лавировать, ловить свое сомнительное счастье. Оно возвышает меня над Наташиной камарильей, могущей в порядке самозащиты выставить лишь свою надуманность. О, какие они лицедеи! И как фальшивы! А я необычайно прост в своем знании и своем превосходстве. Разве не то же было с Сократом, когда он, сказав: знаю, что ничего не знаю, - тотчас воспарил над толпой диких, грубых, невежественных людишек, воображавших, что пользуются благосклонностью богов, ведают все на свете и имеют доступ к истине в последней инстанции?