- Он заговаривается, Флорькин-то? - спросил я угрюмо.
- Бывает. Как начнет...
- Он к тебе пристает, то есть, в смысле плотских амбиций?
Гостья кокетливо положила головку на плечо, прищурилась, высунула кончик языка.
- А тебе до этого есть дело?
- Я спросил, предметно интересуясь. Это не праздный разговор, и не может быть таковым, раз ты намерена остаться у меня.
- Ну, когда он говорит, что станем оплотом против Наташкиных злоумышлений, можно заподозрить и что-то плотское в его намерениях, но это больше по созвучию слов, а вообще-то он руки не распускает, мелкие же приставания можно простить. Если ты меня любишь, тебе это, само собой, не безразлично и даже мелочи простить трудно, но пойми, человек выпивший, не ведает, что творит, так что не подлежит критике. Опасаться нужно другого - как бы он в своей невменяемости не дошел до сумасшедших поступков. А это уже камешек в твой огород. Это прямо касается нитей, о которых ты говорил, и твоего гордого заявления, что ты-де справишься.
- Не выдумывай. Ты была бы только рада, перекинься Флорькин на меня. Не прибежала бы искать здесь защиты. Ладно, оставайся... Уверяю тебя, Флорькину нет до меня дела, он только хотел рассказать историю. В свое время и я с чего-то подобного начинал. Но я Флорькину не мешал рассказывать, даже когда он нелестно отзывался обо мне, чернил наш с тобой роман, а мне, как только все это закрутилось, замельтешило, Флорькины все эти замаячили, куда ни глянь, мне так и не дали рассказать, словно я лишний.
- Расскажи здесь и сейчас, я послушаю.
- Поздно! - воскликнул я трагически. - Да и не помню я уже толком, что у меня было тогда на уме, с чем я влез в вашу кутерьму, попал в один с вами котел...
- А знаешь, как рассуждает Флорькин? - Надя по-доброму улыбнулась. - Я ему, когда он навязывается, говорю, чтоб отлепился, и что никакая не беда, если я останусь без него, какая ж это беда, подумаешь в самом деле, у меня и сбережения кое-какие имеются, не пропаду. И тут он целую тираду запускает. Деньги, говорит, портят человека, поэтому их у него нет и никогда по-настоящему не было. Когда человек при деньгах, он, ясное дело, уверен в себе. А ему, Флорькину, зачем быть уверенным в себе? Человек все равно хрупок и в конечном счете всегда беззащитен. Перед более сильным, деловым или хотя бы стильным, как дирижер симфонического оркестра, перед каким-нибудь богом или ритуалом, обрядом. Сказки говорит народ и сознательно неправду врут всякие одичалые, отбившиеся от рук, когда утверждается, будто деньгами можно от всего откупиться. У смерти не откупишься. Вот как Флорькин рассуждает. И мне это даже нравится, у него в минуты такой философии словно просветление...
Я возразил:
- Рассуждения нищего духом! Богатые не рассуждают так.
- Ты, что ли, богат? - Женщина посмотрела на меня с сомнением.
- Я думаю, Наташа богата. Ну, понятно, и богатство всякое иллюзорно. Все иллюзия... Открыли музей - заходите, люди добрые, полюбуйтесь! - и тешатся иллюзией своей доброты, своего могущества. А то и целомудрия... насчет целомудрия тоже любопытно было бы разведать... Ты же, прибежав сюда, толком ничего сказать и объяснить не можешь, но уже и одно твое поспешное появление богато оттенками, нюансами, аргументами. Однако смотри, я в состоянии разбить в пух и прах все твои аргументы, я сильнее тебя, а это и свидетельствует, что я, если понадобится, справлюсь, что бы ты тут ни талдычила, ни пыталась мне навязать.
- Однако! - вспылила Надя. - Ты все же не завирайся! Можно подумать, я прибежала сюда со всем своим добром, все тебе отдаю в обмен на кусок хлеба и крышу над головой, жертвую даже честью и совестью... У меня вот баул только, с предметами первой необходимости. Я не навязываюсь! Флорькин постращал меня от души, и я напугана, но он хозяйство мое пока не разорил, так что я женщина самостоятельная, с известным достатком. В чужом хлебе не нуждаюсь, да мне чужой кусок и в горло даже не полезет... Ты философию, пожалуйста, не разводи. Я не желаю жить на пороховой бочке, вот и весь сказ. Мне бы здесь, возле тебя...
Я чувствовал, что скверная ухмылка кривит мои губы, и ничего не мог с ней поделать, не мог согнать.
- А если я не приму твою жертву, побежишь к Флорькину?
- Какую жертву, что ты мелешь! - закричала она.
- Ты же возвысилась в собственных глазах, вообразив, будто приносишь себя в жертву. Женщинам это раз плюнуть... Разве еще на что-то годится их воображение? Тебе бы поискать праздного человека, лишенного мыслей и занятий, и такой человек, как пить дать, наглядеться бы не мог, как ты птичкой скачешь с куста на куст. Поверь, я лишнего ничего сказать не собираюсь. Я не против, живи, ты мне не помешаешь. Будешь рядом... Будем вместе, я да ты. Только не изображай самоотверженность, не прикидывайся жертвой! Я и уже мог бы разгорячиться, рассердиться... Люди, бывает, до того разлютуются... Ты выводишь себе тоненько жалобные рулады, а они вдруг принимаются топтать тебя, словно ты последняя гадина. Да ты и есть гадина!
Она отступила от меня на шаг, ее глаза крупно, не размышляя, полезли на лоб; руки она сложила на груди в молитвенном жесте, но, возможно, всего лишь инстинктивно приготовила, чтобы при первых же признаках опасности резко выбросить вперед и отразить нападение.
- А Наташа, - вдруг как будто спохватился я, - Наташа была хороша! В окошке и потом, при встрече... Когда впервые ее увидел... Еще когда был полон под завязку своим, какими-то притчами, проблемами, дилеммами... Так и не дали высказаться... Она и сейчас наверняка хороша. Ты не верь своему дружку Флорькину! Он у всех горазд отыскивать порчу, а у нее и подавно. Он любого найдет глупым, смешным, уродливым. У него любовь запросто перескакивает в ненависть, и он... прямо баба какая-то!.. тут же поливает грязью, кусается, исходит желчью, выпускает яд. А Наташа - само совершенство...
Глава девятая
Долго мне после столь пылкого высказывания о Наташе пришлось возиться, доказывая, что я вовсе не в восторге от нее, нет мне дела до этой своенравной и высокомерной, даже наглой особы. Надя расторопной рыбешкой вертелась в полумраке, внезапно вскидывалась, спрашивая, как я думаю поступить с ней. И с Флорькиным. Дошло даже и до Пети, как, де, я намерен обойтись с этим прекрасным, добрым человеком, светлую память о котором нас все обязывает хранить вечно. Остаток вечера и последовавшая за ним ночь ушли на потуги уговорить ее не сердиться и не безумствовать, но, не исключено, я преувеличиваю, и в действительности процедура примирения отняла у нас не так уж много времени. Вряд ли я был убедителен, но так же неубедительно изображала моя подруга борьбу, в конечном счете победоносную, с обуревавшими ее сомнениями в моей искренности. Боюсь, именно оттого, что я слишком ясно видел, какую жалкую роль мы оба играем, мое желание продолжать комедию только разгоралось. Недавнее представление о двух реальностях было уже поглощено жизнью, как поглощается ею все мимолетное, и отложилось в памяти досадным недоразумением. Я больше не выбирал между серьезностью и шутовством и считал бы дикой несуразностью такое опрощение, когда б все же выбирать приходилось или только мелькало в уме подозрение, что я, желая, не желая ли, каким-то образом все-таки этим занимаюсь. Не выбирал, а был задействован и отлично исполнял комическую роль, на самом деле весьма скептически настроенный и в глубине сердца убежденный, что чем вернее и тверже я буду этой роли держаться, тем ярче заблещет моя душа трагическим отчаянием и вместе с тем стойкостью, когда придет время со всякой театральностью решительно покончить. Иными словами, я скоморошничал с огоньком, с вдохновением, и оставалось только уяснить, пролагает ли это вдохновение, воображавшееся мне пляской над бездной, путь к Наташе и если да, то насколько он реален и как мне им овладеть.
Все эти соображения, не очень-то ясные в те минуты мне самому, ложились на Надю тяжелой массой, но ей - хоть бы что, она легко сновала под ними, а требовалось, так и ходы рыла, словно крот, просвистывала вдруг прямо у меня под носом, оставляя дыры в моих несчастливых, то и дело обрывающихся мыслях, и действовала она, если уместно так выразиться, под лозунгом, что лучше слушать бредни Флорькина, чем терпеть оскорбления, которым я столь неожиданно подверг ее. Отворачивалась, плакала, пыталась залепить мне пощечину. В полночь или под утро, разобрать трудно, в общем, в какой-то момент - она как раз запрокинулась на диване, дергалась и словно ползла куда-то - ее голова свесилась к полу и очутилась в промежутке между шкафом и стеной. Могло показаться, будто она застряла в темной дыре, мало-помалу втягивается в некое жерло, вот, уже, кажется, видны лишь вертикали ее тонких ног, циркулем задранных вверх, барабанными палочками мелькающих в застывшем серебре лунной ночи. Дивясь этому ее чрезмерному, какому-то уже болезненному поведению и гадая, на каких струнах сыграть, чтобы облегчить ее страдания или хотя бы придать им менее физический характер, я торопливо говорил первое, что приходило в голову.