Ведь не существует же, в самом деле, эта их троица исключительно в нашем воображении и в наших галлюцинациях или вне времени и пространства, в незнаемом измерении, в невидимом мире. Они, вон, музеем общественность порадовали, значит, по делам их можно их узнать. Чтобы существовать, они должны быть видимы другим, вступать с другими в отношения, в общей картине мира, оставаясь самими собой, как-то все же соответствовать и другим, и всему строю существующих отношений. Но я, получается, в эту картину не вписываюсь. Как же это возможно? Только потому, что они меня не замечают, не желают замечать? Но я тоже видим, я тоже кому-то и чему-то соответствую. Они прочны, важны, значительны, но и я достаточно прочен, и я не вовсе лишен значения, я тоже по-своему важен. Тем не менее игнорируют, определенно, уверенно, показательно игнорируют. Они это специально? Они это нарочно? Это игра? Эксперимент? Или что-то такое есть во мне, что обязывает меня быть незаметным, а другим, не всем, конечно, а вот только некоторым избранникам небес, внушает желание избегать всякого общения со мной? Непостижимо...
Надежно поглощенные, казалось бы, реальности неожиданно выныривают, вновь образуются перед мысленным взором и укрываются в облюбованных и обжитых уже нишах, и, хочешь не хочешь, а приходится признать это за данность. Но речь о выборе теперь не идет. Почти ясно, что роль скептика и шута как-то предпочтительнее, она спокойна, гарантирует некую стабильность, потенциальную расторопность и увертливость, даже, я бы сказал, доброе расположение духа.
Но это тот случай, когда лучше не обольщаться, доброе расположение в любую минуту может обернуться недобрым, мне понятно, что сладость бытия червива, я непостоянен, многого я от себя не требую и не жду, но хотелось бы питать уверенность, что в следующее мгновение я не оступлюсь, не растеряюсь, не буду и впрямь выглядеть смешным. Я на переломе, на некоем водоразделе, горек комизм, отпугивает трагическое. Для меня такое положение вещей - противоречие, способное заполнить некие пустоты моей прежней безмятежной жизни и чудесным образом превратить начавшуюся комедию в драму и даже в трагедию, а для Наташи - ничто, побеждающее меня, опрокидывающее силу сопротивления, заложенную в мое естество моим ангелом-хранителем, даже мою волю к жизни. Ничто накрывает меня, как могильная плита, и под ним ворочайся, барахтайся сколько угодно, а толку никакого уже не будет. Даже странно, что одержимые люди, обступившие меня и ввергшие в свой несуразный карнавал, вовсе как будто не видят своей смехотворности, не сознают нелепости своих увлечений и абсурдности влекущей их в какую-то неизвестность цели. О них даже не скажешь, что они живут лишь бы жить. Нет, я бы сказал, они живут как ни в чем не бывало, так, как если бы в их существовании не заключалось ничего противоестественного, ничего, что способно рассмешить других или вызвать у кого-то досаду.
Могу ли я не верить в правоту Хомякова, разделившего историю на два главных течения, - готов присягнуть, что верю, и в этой своей вере я тверд, но моя собственная история, да едва ли и не жизнь, разделилась сейчас на Флорькина и Надю, и я не знаю, как быть. Или вот еще: с чего бы, спрашивается, мне сомневаться, что Наташа и ее друзья, при всех странностях и шатаниях этой троицы, при всем том, что они доставили массу хлопот и огорчений Пете, тому же Флорькину, да и мне, все-таки держатся светлой стороны бытия? Хомяков возвел великолепное историософское здание, своего рода храм, где впору теперь копошиться со своими маленькими заботами, молиться на богов, несущих свет, ученым и просто людям доброй воли. Герои наших грез и творцы наших иллюзий устроили, во славу достойного художника, первоклассный (говорю со слов Флорькина) музей. Это ли не достаточное основание, чтобы я, прислоняясь к истинам великого мыслителя и великолепных мерзловских творений, к правде всех этих замечательных, деятельных людей, отбивался от настырных и глупых преследователей убедительными аргументами, а не опускался до пустой словесной игры? Но выходит так, что прислоняюсь я крепко и с чувством, а защищаюсь комически, речи произношу словно бы Бог весть откуда берущиеся и, несмотря на их блеск и остроумие, определенно не стоящие ломаного гроша. Броня, защищающая меня, надежна, судя по тому, как буквально горохом отскакивают от нее Флорькин и Надя, и защищать есть что, ибо кое-что я пока еще значу, а между тем, если так будет продолжаться, я рискую опрокинуться в пустоту. Мой юмор, мой сарказм! Мои насмешки, по форме восходящие к изящной словесности и даже к философскому умствованию... Что и говорить, неприятелю достается, и получает он, замечу в скобках, по заслугам. Но как бы я и сам, заодно с ним, не пал в грязь. Я ли не барахтаюсь уже в болоте? А впереди мгла, непроглядность, темен удел, но странным образом заманчива неизвестность, где, как можно догадываться, блуждающие огоньки вселенной бросят свои веселые отблески на смиренно-пытливую душу, а обыденно проплывающие на виду, словно на ладони, гробы не внушат отвращения, да и не привлекут большого внимания. Только бы не вляпаться загодя в нечто пошлое, оно не обрадует...
С Петей было не так, он часто удивлял искренностью порывов и порой радовал простодушием, в своем деле, а делом для него стала погоня за Наташей, он был артист. Флорькин не увлекает, не примагничивает, не гипнотизирует, напротив, отталкивает, и отшатываешься так, будто от него исходит вонь; он быстро разочаровывает, после общения с ним возникает какая-то не вполне и новая, но всегда предстающая странной последовательность в мироощущении, заставляющая переходить к далеко не выгодным для людей сравнениям. Люди предстают павлинами, кроликами, крысами. Удивительно сознавать, что причиной этого массового распространения животных в более или менее широких пределах воображения способен послужить один-единственный Флорькин, человек, в сущности, незначительный, мало располагающий к ярким выдумкам и фантазиям на его счет. Считать его неприятелем - это, конечно, преувеличение, и я его вовсе не считаю таковым, но он мне глубоко неприятен. Петина цель, в его бытность любопытная, привлекательная и для меня, в интерпретации Флорькина выглядит тусклой и мрачной, заставляет брезгливо морщиться. Я гнушаюсь Флорькиным, и это укрепляет меня в мысли, что сам я весьма рафинирован, особенно когда вынужден дышать с ним одним воздухом. Но отбиваться от Флорькина, как и от Нади, шуточками, досужими выкладками, праздными умозаключениями, пустопорожней болтовней - совсем не красящее меня, не украшающее мою жизнь занятие, гиблое, а может быть, и опасное дело. Пожалуй, положение до некоторой степени исправила бы надежда, что он растеряет остатки разума среди мишурного блеска моих сарказмов и отстанет, сломленный, угнетенный слабоумием, или чудесным образом переменится к лучшему. Но кто же не согласится, что изо дня в день или хотя бы от случая к случаю жить с расчетом на подобные метаморфозы, жить в ожидании какого-то странного, бесполезного успеха - нелепая и довольно скучная игра, быстро опускающаяся до рутины. А мне ли играть на благородном фоне хомяковской историософии, на ошеломляющем, если верить впечатлениям Флорькина, фоне устроенного ручками небезызвестной прелестницы музея! А если и играть, то в те ли игры, которые навязывают Флорькин и Надя? С Петиной смертью я утратил не только азарт и некое воодушевление, но, кажется, и умение ловко выбираться, и именно на твердую почву, из любых передряг. У Хомякова, напомню, духовный огонь иранства и плотски осознанная необходимость, с чем отчасти стихийно, отчасти обдуманно заползло в мир кушитство. Тонко распорядился мыслитель, прозорливо, деликатно! Разграничение проведено совершенно точно и правильно, и не моя вина, если ученые мужи современности делают вид, будто его не было, а многие прочие живут так, словно его и не может быть. И сколь много этих самых кушитов кругом и как мало опаленных благородным огнем истинной духовности! Вооруженный таким взглядом на историю мира, весь в распоряжении Хомякова, я ступил в цветущий тогда сад, где Петя порхал райски беззаботным, но и сведущим чрезвычайно, целеустремленным мотыльком; я мог бы попытаться вооружить и его, но не решился, видя, что у него достаточно собственного вдохновения, что он куда как преуспел в умоисступлении. Он стер бы меня с лица земли своей страстью, верой, святой простотой... А теперь он в другом мире, и его поэма фактически утрачена, и я лишен его качеств, мне не достает его свойств, мое вдохновение, мое умоисступление ограничены, ибо им не хватает Пети, и моя ловкость уже не та, что была при нем. Наверное, обстояло бы все в моей нынешней жизни не так скудно, зыбко и сомнительно, и был бы я в ином, более отрадном и выгодном для меня состоянии, когда б не маячила по-прежнему, а то и усиливаясь, не сияла в отдалении Наташа, прекрасная и недоступная.