***
На прощание Надя сказала мне, что за свои грехи я буду своеобразно наказан. Приятно было бы принять ее слова как свободный порыв художественности и от души порадоваться, что у этой женщины, оказывается, немало еще удивительных, неожиданно раскрывающихся, неизвестных мне способностей. Но среди моих талантов и дарований по-прежнему жил (и куда ему было деваться?) плоский дотошничающий реалист, и я не удержался, попросил ее растолковать, как умудрилась она доктринерски, словно заправский богослов, обобщить мои грехи, а не взять по-бабьи только лишь что-то ей лично досадившее. И, главное, что побудило ее вдруг раскрепощено взмахнуть кистью, нанести выпяченный, внезапно пронзающий, но в высшей степени прелестный мазок, - какое же это своеобразие она предрекает моей участи терпящего справедливое воздаяние? Она не ответила, лишь прищурилась и ожгла меня лукавым взглядом, и, признаться, на ее месте я, далеко не чуждый художествам и человеческому к ним отношению господин, поступил бы так же.
Славно было испытывать облегчение, с нежностью, с влажно всюду проникающим умягчением растекшееся по моим членам, едва за Надей захлопнулась дверь. Не минутное, не суетное, не выскользнувшее быстро из моих руин, оно вынесло меня на простор и закачало на долго еще воссоздаваемых им мягких волнах, и я даже ударился в пафос, размышляя о неблагополучном столкновении моих и Надиных ценностей, о наших не совпавших судьбах. Столкнулись вода и огонь, лед и пламень... Наконец-то прекратилось несносное жужжание, навязывающее мне несуществующие вины, перестал корить и угрожать закравшийся в облепившие меня россыпи бабьей словесности Флорькин, я мог вернуться к книжкам и тихим прогулкам по слабо еще затвердевшему снежку. Прошло время. Однажды, в сумерках тихо и бездумно возвращаясь домой парком, я очутился возле стоявшего на его краю дома, памятного, но как будто не сразу узнанного, и вдруг увидел в окне - том же, сомнений в этом быть не могло, - лирический свет и благородно склонившуюся над столом Наташу. Сомнений и в том не могло быть, что это она; допустимы предположения о подмене, обмане зрения, каком-то трюке, выдуманном для моего унижения, но зачем же они. Я, положим, и без того маленько засуетился и даже впал в умоисступление, а не вознесся достойно в область мечты и поэтических представлений, но все же, что за толк утвердился бы в тех предположениях, какой? Ненужное, лишнее, шелуха, ее долой, следовало держать себя в руках и, как говорится, знать меру. Я уже достаточно, даже, можно сказать, вполне стар.
Стало быть, они не съехали, не покинули этот дом? Во всяком случае, что касается Наташи... Я почему-то думал, что она далеко, где-то в другой реальности, а она буквально в двух кварталах от моего логова, преспокойно работает за столом, под который, помнится, полез умирающий Петя. Допустимы вымыслы, сумасшедшие грезы, что я, став у ограды, вытягиваю вперед, и довольно далеко, руку, тем самым еще уменьшая, скрадывая разделяющее нас расстояние. Ночь я провел в тревоге, и к утру меня измучило созревшее решение отправиться в мерзловский музей и там разрешить все свои недоумения, порожденные внезапным, бросающим в жар и холод возникновением Наташи в откровенно пугающей близости. Я продолжал упрямо цепляться за подсказанную Флорькиным мысль, что она чуть ли не живет в том музее, присуща ему, как сказал бы Флорькин на моем месте, и смотрится от него неотъемлемой. Возможно... Я не сомневался и словно знал твердо, что сколько я еще ни буду всматриваться в загадочное, колдовское окно, снова в какой-то миг озарившееся светом, больше я ее там не увижу. Но не значит ли это, что она для того и возникла вчерашним прекрасным вечером, для того и показала себя - работающей, уединенной, божественной - чтобы напомнить мне о себе, позвать меня?
***
Ответ на расслабляющие, опустошившие меня вопросы я мог получить только в музее. И вот я на скользких тротуарах Барсуковой, между тонкими оградами и унылыми заборами, в уютном дворике, перед белоснежным крыльцом, накануне входа, посещения, фактически на пороге, готовый решительно, пытливо, властно переступить его.
Парочка мелких снежинок, слабо мелькнув в сером воздухе, грустно ощекотала мой вытянувшийся изумленно нос. Особнячок выглядел чудесно, издерганный и, полагаю, изолгавшийся Флорькин не обманул хоть в этом. Но музей был закрыт и смахивал на опустившую крылья, сонно уткнувшую в грудь клюв птицу. Я растерянно моргал, бормотал в уме сатирически, апеллируя к светло громоздившемуся перед глазами фасаду:
- Простите нескромность и непосредственность обращения пытающегося разрешить свои сомнения и покончить с муками человека, но не вы ли обещали навсегда распахнуть двери для всех жаждущих приобщиться к истокам высокого искусства...
Посуетившись таким манером столько-то, я застыл, несколько времени стоял в оторопи, не зная, какие мои действия могли бы привести к благоприятному исходу, все устроив так, как я в своем смятении задумывал. Требовалось внедрение в мои распалившиеся чувства малютки, сорвавшей с Флорькина посильный куш за благословение его робкого и смутного порыва ступить под сень внезапного хранилища плодов мерзловского мастерства, но ее нигде не было видать. Мелькнула в отдалении крошечная тень, по-кошачьи блеснули чью-то вдумчивые глазки, но была ли то она... Может, коты, с самого начала следившие за ходом моей истории, решили проследить теперь и нечто целое, едва ли не универсальное моей судьбы. Сбежались, мастера интриги, жалобного воя и лихих причуд, дружно сопроводить меня в таинственный мир искусства или, скажем, только, суясь мягко и вкрадчиво, подтолкнуть к очередной нелепой загадке. Но какой загадкой могли обернуться музей, полотна великого Мерзлова, день закрытых дверей, тишина улицы, застывшей вместе со мной в бездействии? Наконец к решению моих проблем приступил подтянутый бородатый человек, важно вышедший на крыльцо и громко объявивший: