Выбрать главу

- Этот охранник, знаешь, мне кажется, он опасный человек. Он, стало быть, сидел на стуле, а на коленях у него... Надя!..

- И все? - хмыкнул я. - Ну, это еще не оргия.

- А что же, по-твоему? Там нутрий надо развести, аспидов, устроить рассадник для порождений спящего разума, чтобы ты поверил?

Я благодушно заметил:

- Ты словно настоящей оргии не видал. Ты, такой прожженный, блудливый, проказливый... Надя, она все равно что ребенок, дитя умом, а в известном смысле и статью, ей как раз впору сидеть на коленях у взрослого мужика, бороду его щупать и гладить... пощипывать...

Флорькин с сомнением смотрел на меня сквозь снежную пыль.

- Ты не обескуражен?

- Нисколько!

- Обо мне такого не скажешь, - произнес он с сожалением. - Я буквально раздавлен, мерзкое ведь зрелище. Этакая плотская гнилостность, очевидная и нагло заявившая себя растленность. Я человек видавший виды и к тому же на многое, Бог весть на что решившийся, когда отправлялся в музей, я шел туда, безусловно, с запасцем, с ресурсом в душе, в состоянии некоторой невменяемости. Но в вестибюле я дрогнул и отступил. Я убежал оттуда, как побитый пес. Я шел к ним как в чудесный солнечный край, воображая их светилами, сверхъестественными существами, с которыми одно удовольствие поддерживать разговор и перед которыми можно без всякого стыда и смущения исповедаться или даже покаяться в чем угодно. А у них прямо при входе грязь, разврат, торжество плоти. И я уверен, они знают это, Наташа знает, Тихон знает, они, наверное, даже поощряют. Сами-то стерильные! А сторожу говорят: делай, делай, сторож, потискай эту дурочку, это пойдет тебе на пользу, ты будешь лучше нас охранять, еще больше заботиться о нашем покое и процветании! Дурочка высунула язык и лизала бороду сторожа... Меня они не замечали. Я прислонился к косяку. Не знаю, что там можно называть косяком, но я прислонился, и с моих губ почти срывалось: как отвратительно то, что ты делаешь, Надя! А гигиенически безупречные господа, эти полубоги, сверху, со второго этажа, смотрели в щели и отверстия и поблажливо ухмылялись.

- Как же это так? Ты видел, что ли, те щели и отверстия, видел ухмылки?

- Аллегория, брат. Позволил себе, пока не выдохся... Но зачем рассказывать, если до тебя все равно не доходит! - выкрикнул отчаянно Флорькин.

- Полегче суди, - уныло пробормотал я, думая о своем. - Не доходит, скажешь тоже... Разговор как раз очень перспективный, возможны выводы, последствия, развитие...

Меня озаботило, что я нимало не встревожен похождениями Нади, я даже как-то странно порадовался ее любвеобильности, внезапно вообразившейся мне. Флорькин вновь стал отмахиваться; он уклонялся от моих слов и словно парировал их резкими взмахами руки.

- Да погоди ты!.. - кричал я.

Но он только ускорял шаг, наклонив вперед голову и рассекая воздух безобразно, дико нахлобученной на нее шапкой. Близился вечер, и Флорькин растворялся в надвигающихся сумерках. Обрисовался он еще раз в большом удалении от меня: вдруг страшно выгнулся дугой у тонкого фонарного столба его могучий нос, коротко и незабываемо проискрил в первых электрических лучах, упавших сверху на его причудливые запорошенные снежком склоны.

***

Я не сомневался, что он, мечтая высвободить накопившиеся чувства и впечатления, помчится в мерзловский музей, до которого было рукой подать, и учинит в его залах и кулуарах шумный скандал. Оставалось предвидеть неуспех этой лихорадочной разрядки, ведь мой приятель, в силу очевидного неравенства сил, будет, конечно же, побежден. Будущая, и скорая, как бы уже обозримая, роль свидетеля переполоха и, возможно, погрома уместно, как мне казалось, наполняла меня острыми, волнующими предвкушениями каких-то наслаждений. Я сознавал, администрация музея есть не что иное, как глыба, неподъемная для Флорькина, хорошо защищенная, неуязвимая для его наскоков и покушений. Он ничтожен перед холодной и важной красотой Наташи, непоколебимым умом Тихона и оборотистостью Глеба, мной, впрочем, только подозреваемой, следовательно, в естественном порядке должен быть опрокинут и изгнан, даже примерно наказан, прибит, а последним, ясное дело, с удовольствием займется охранник. Но в глубине души поднимался голос протеста против наметок слишком разгромного исхода, в защиту мягкой справедливости, не возносящей, разумеется, Флорькина на какую-либо существенную высоту положения, но и не желающей видеть его в крайности - обиженным, втоптанным в грязь, размазывающим по лицу кровь и слезы. Я мог бы по пальцам перечислить те весьма вероятные пункты неизбежного поражения, с отягощающими их подробностями, которых я, ограниченный, как бы усмиренный совестью, ни под каким видом не пожелал бы ему. Я уже сознавал себя убежденным противником насилия, во всяком случае, человеком, которому невмоготу спокойно наблюдать, когда кого-то бьют. Я вынужден буду заступиться за своего приятеля. Между тем, ограничения, накладываемые совестью, отнюдь не сковывали полет моих фантазий, и надо признать, что далеко не все из рисовавшихся в моем воображении приемов борьбы с Флорькиным и картин его провала мне активно не нравились. Если, к примеру сказать, Наташа как-то на особый лад посмеется над ним, может быть, плюнет в его искаженное яростью лицо или не без манерности закатит ему знатную оплеуху, так оно, думал я, и поделом прохвосту, в следующий раз пораскинет мозгами, прежде чем распускаться и посягать на безмерно превосходящие его величины. Наташа чудо как хороша собой, она безусловно умнее Флорькина, чище его, можно сказать, во всех отношениях, утонченнее, глубже, совершеннее, отчего бы ей и не поучить уму-разуму малого сего? А у него только грубый и грязный волюнтаризм, он авантюрен, завистлив, безрассуден; ему, пожалуй, и вероломства не занимать, а его суждения о мире, о людях, о той же Наташе, не говоря уже обо мне, оставляют желать лучшего. Я не посвящен в тайны учредительницы музея, и флорькинская жизнь мне мало известна (а равным образом мало доступна моему разумению), но если взглянуть на этих двоих с высоко-философской точки зрения, видится тотчас же убедительное, поучительное даже для неких незаинтересованных лиц, даже для ничего не ведающих о подобных вещах господ отражение проясненного Хомяковым и ставшего уже, заметим в скобках, вневременным конфликта. И Флорькин, каков он на стезе кушитства, нуждается в добром уроке. Разве философ Ильин не учил, что воспетое некоторыми непротивление на самом деле хорошо в меру и в случаях явной распущенности и чрезвычайного свирепства зла как раз вернее будет оказать достойное сопротивление?

С другой стороны, такое вот еще совсем не лишнее соображение. Я бегу в музей, предполагая защищать бунташного и никчемного Флорькина, а там уже некоторым образом готовится случай достойно вооруженного мечом возмездия философа Ильина, вполне способной переступить и отдавить Наташи и показательного торжества добра над злом, стало быть, я и сам рискую пострадать, сунув, как говорится, нос не в свое дело. Соображение основательное, и оно могло бы остановить мой бег, заставить меня повернуть вспять и направиться домой, но подхватила неведомая сила, и я летел сквозь метель вслед за все еще как будто мелькавшей впереди фигуркой ополоумевшего инсургента, бойко перебирал ногами, игнорируя доводы рассудка.

Впрочем, почему же неведомая? Ничего загадочного в понесшей меня силе не было, я знал, что взбунтовалась моя внутренняя энергия, уставшая терпеть умеренность и равновесие, вознегодовавшая над тем во мне, над чем словно бы поразмыслил Флорькин и что осуждающе назвал ороговелостью. Сейчас было не время прикидывать, насколько он несправедлив к моим достоинствам и вполне вероятным недостаткам и много ли обнаружил слепоты, пытаясь вглядеться в мою суть, однако и схваченного на лету, на бегу хватало для того, чтобы с полной обоснованностью презирать этого недалекого гражданина. Но презрение было слабо и не выливалось в решение прекратить погоню, эту предназначенную к спасению флорькинской души авантюру, оно не шло ни в какое сравнение с подхватившей меня силой, с безумно взорвавшейся в моих недрах энергией. Ветер бил в лицо, хлопья снега совались под веки, в нос, в раскрытый свистящий и хрипящий рот. Одновременно с устремлением за все тающей в сумерках фигуркой шло четкое, словно поставленное на научную основу измерение сил и слабостей, иначе сказать, работа, определяющая возможности, как уже имеющиеся, положенные мне, так и только еще начинающие блистать и посверкивать в атмосфере разразившейся грозы. Прочертилась мощная линия направленно взорвавшейся энергии, а рядом и тощая черточка презрения к Флорькину, действительно в эти бурные минуты слабого у меня, и надо сказать, осмысление возможностей, таким образом зафиксированное, подводило к указанию на опасную недостаточность любви к человеку, которого я вздумал защищать, а из этой недостаточности вырастало изумление перед более или менее отчетливо раскрывающейся возможностью, даже уже перспективой, накликать на себя беду. Не любимый мной, мало уважаемый и почти презираемый Флорькин заварил кашу, а мне, возможно, предстоит ее расхлебывать. Но в чем же моя вина? есть на мне какая-то вина? Вычерченный график, при всей его убедительности, далеко не полноценно отражал состояние моей души и нюансы обстоятельств, в которые она была, естественно, вместе со мной, теперь помещена. Это была всего лишь условная картина. Словно бы под занавес, в округляющем завершении череды флорькинских поступков, которые не рискну назвать внушительно мотивированными, но еще до того, как возьмутся за меня, могут пострадать и подлинные картины, созданные признанным гением Мерзлова. Я знаю, этого нельзя допустить. Мерзловские картины, представляющие собой, как принято говорить, неприкосновенный запас, я вижу в основании всего, собственно говоря, как реальную основу основ, вижу неким воистину духовным пространством, куда негоже вторгаться абсурду, где недопустимы грязные обывательские расчеты и мелкие плотские удовольствия штатных единиц, наши распри, опрометчивые выходки Флорькина, жестокость охранников, всегда готовых к расправе, казенное, бездушное возмущение администрации, писк и вой старых гарпий, свихнувшихся на голубиной любви к каторжному музейному делу, мой детский страх перед лицом неотвратимого наказания.