Пожалуй, он даже желал, чтоб на него нападали, а он, мускулистый, по-настоящему отбивался; ведь невозможно сразу же согласиться с тем, что какая-то часть жизни употреблена на создание телесной крепости, и на нее, на эту преграду, бруствер, мышечный вал, на эту чудесную фортификацию, с таким трудом любовно им возведенную, не будет совершено ни единого покушения.
И надо ли говорить, что под агрессором здесь следует понимать саму жизнь – летящую на него, прущую, лезущую со всех сторон, от которой не спрятаться, не отгородиться, не забиться в щель.
Он действительно боялся этой самой жизни, людей или обстоятельств… людей ли в виде обстоятельств, или обстоятельств под видом людей – все едино.
А может быть, он страшился тепла, тепла другого человека – его взгляда, его слов, его рук – они ведь тоже проникают внутрь, даже если ты защищен. Тогда через какое-то время замечаешь, что себе не принадлежишь, а принадлежишь этому теплу, ты все время хочешь его попробовать, но тебя, прошлого, уже нет, и это так странно.
По ночам мускулистый гигант словно бы распадался на части: плечи, бедра, грудь – все существовало отдельно, но не лежало бесчувственной грудой, о нет. В каждом органе, пусть даже самом ничтожном, шла жизнь, кровь гнала ее перед собой.
И все существовало как разрозненные части, которые, сливаясь по утрам, еще какое-то время вынуждены были привыкать друг к другу.
Еще можно было отлежать уши, и потом в них ощущался какой-то шов; мощную руку душил жалкий ремешок от часов, которые он забывал снять перед сном, что-то ломило – например, плечи и пятки – а под веками, на той дорожке, по которой во время сна должны были синхронно двигаться зрачки, ощущался песок.
Часто, когда он засыпал, к нему приходила довольно странная мысль: вдруг начинало мерещиться, что в этом ночном хаосе, в этой разрозненности, его и можно застать врасплох, и кто-то не преминет это сделать; и он вздрагивал, ему виделось, что в один миг все части его тела со стоном, скрежетом и даже грохотом соединяются в единый мощный корпус, и он – тот хлипкий внутренний он – всегда успевал впрыгнуть внутрь этого тела, как это делает рак-отшельник, что при малейшем сотрясении воды успевает отпрянуть внутрь раковины, лишь взметнув при этом невысокую песчаную пыль.
Он вздрагивал всем телом от пяток до затылка и просыпался.
Он сперва пугался таких пробуждений, а потом почти привык к этому содроганию, к этой встряске, и относился к ней как к неизбежному.
* * *
Ночь была его проклятьем.
Он давно уже не спал, как спят обычные люди: он не достигал легкого и одновременно вязкого бремени сна, и путаница прелестных ощущений, знакомых с детства, куда-то исчезала.
Утром, пробуждаясь, он уже не испытывал прозрачной подымающей легкости, этой физической робости пред полнотой нерастраченного предстоящего дня. Этого уже не было.
Может быть, оттого что здесь, под водой, перемешались такие земные понятия, как утро, день, ночь, сон, пробуждение.
Здесь, внутри жутко сложного снаряда, созданного руками одних людей и отданного в руки других, таких же, как он, бродивших на вахте по внутренностям этого замечательного устройства, у которого для самостоятельной, отдельной от людей жизни, казалось, есть все: мускулы – турбины, насосы, винты, линии валов; нервы – пучки толстых и тонких проводов, по которым передавались управляющие команды и энергия; и даже кровь – желтоватая маслянистая жидкость, по сигналу заполняющая пустоты подъемников.
Здесь даже день и ночь можно было назначать по мановению волшебной палочки – простым поворотом тумблера.
И люди внутри напоминавшие ядрышки акации, запаянные в длинном стручке (он в детстве, чтобы убедиться, что их там достаточно, всегда подносил его к уху и встряхивал), тоже, по чьему-то замыслу, должны были простым поворотом тумблера моментально переходить из бодрствования в состояние глубокого сна, а затем – щелк! – опять в бодрствование.
Он мог часами лежать, уставившись в низкий – буквально в нескольких сантиметрах от лица – потолок, покрытый толстым слоем белой фаски.
Это была трехъярусная койка, и его ярус был самым верхним.
Он лежал и ждал звонка – двойного, короткого, тявкающего, которым вызывался на связь вахтенный отсека; или длинного, резкого, врывающегося даже не в уши, а в глаза, под кожу, в спину, в ноги – сигнала общей тревоги.
И он ждал его не сознанием, а всем томящимся в предвкушении этого дикого звука телом, ожидая удар, как животное, чтоб соскочить с койки, броситься, нырнуть через переборку, повернуться, задраить за собой дверь…