И тело канючило: вот сейчас раздастся звонок, сейчас он будет, сейчас, вот услышишь, и он войдет в твою грудь, в живот, в лодыжки – и придется опрометью бежать.
Так, казалось, помышляла его плоть, и этим надоедливым нытьем она заслоняла его собственные мысли, которые, как ему чудилось, были необычны и значительны и которые, из-за этих будущих тревог, оставались где-то внутри и вызывали досаду; и он, чтоб покончить с этим, начинал слушать звуки внешнего мира – шорохи, вздохи, тихие щелчки – то лопались пузырьки воздуха где-то за обшивкой.
Вернее, ему представлялось, что именно так они лопаются. А потом ему вдруг очень захотелось увидеть зелень, траву и то, как ветер, запутавшись в сосновых иглах, в конце концов, выбирается из этих смолистых зарослей, захотелось ощутить их запах и почуять дыхание прелой листвы, и он пытался вызвать все это в себе.
Иногда это ему удавалось, особенно когда он лежал на левом боку.
Но однажды, лежа таким образом, он услышал стук своего сердца – оно сжималось, замирало, а потом, содрогаясь, сокращалось, происходил глухой удар – тум! тум! – и сейчас же онемело плечо: будто сузились донельзя кровеносные сосуды, и плечо сделалось резиновым.
Это ощущение передалось вниз по руке, и пальцы как бы раздулись, ну совсем как у хирургической перчатки, опробуемой на герметичность; а сердце колотилось, словно утопающий.
Все это, как ни странно, напомнило ему детство, и он увидел себя, ловящего дафний на корм рыбкам, увидел как эти водяные блошки, обессилевшие в борьбе с сородичами, опускались на дно стеклянной банки, все еще толкая ресничками упругую и тяжелую воду, а он, приблизив к ним вплотную лицо, удивлялся сложному устройству их полупрозрачных тел. Но удары сердца снова напомнили о себе.
Эти толчки отзывались внутри всего его тела в таких маленьких, необычайно ловко устроенных резонаторах, многократно усиливающих силу каждого сотрясения. Они наполняли сознание страхом, почти осязаемым ужасом, какой-то мальчишеской угрозой, нашептанной в глуховатых школьных коридорах и потому безусловно воплотимой.
И он вдруг понимал, что его следующее сотрясение может стать последним.
Его собственное тело становилось совсем отчужденным, и под видом этого тела темный враждебный внешний мир приникал к нему неразрывно и плотно, прилипал, а потом и вошел в каждую клетку. И вот теперь уже от этого соглядатая не отвязаться, и нет уголка, который был бы твоим, где можно было бы скрыться.
И ему стало так холодно, будто случайно коснулся щекой морозного стекла, хотя сначала он вовсе не хотел этого делать, а намеривался отогреть стекло дыханием, чтоб потом растопить кружочек и через него посмотреть, как там на улице.
И еще ему представилось, как он впервые проходит медицинскую комиссию и почему-то очень переживает по поводу своей внешности, своего тела, переходящего от одного стола к другому столу, где каждый врач конечно видит, что у него тонковата шея, и кисти рук тоже выглядят хлипкими, хотя на самом деле они очень сильные, и он мог бы это доказать – пожалуйста, сколько угодно, – только он их очень стесняется и ему все время хочется прижать их к бокам, спрятать за спину или хотя бы встать боком, чтоб их не было видно, чтоб на них не обратили внимания. И вот еще что: у него и лодыжки сухие тощие (конечно же, поэтому они тоже нехороши), и коленки у него острые, в них выпирают косточки, что так похожи на косточки каких-то животных – их еще называли «альчиками», в них играют во дворе мальчишки: они их бросают, стараясь битой попасть по «альчику» противника, от удачного удара звук такой, что, кажется, попали и в тебя, но это быстро проходит, потому что ты выиграл, ты волнуешься, и перед очередным броском, чтоб снова попасть, шепчешь над битой всякие там заклинания…
А тут его еще заставили совсем раздеться, и он, чтоб поскорее все это кончилось, рывком сдернул трусы, и старался не смотреть, как кто-то посторонний запустил руку в его мошонку, в самое лукошко, хочется так ее назвать, и перебирает его яички, мнет хлипкую кожу, как будто ищет отверстие в нем, (а мошонка – это повисшая лоскутком летучая мышь, оцепеневшая то ли от холода, то ли от страха, и ее нужно так именно теребить, чтоб она пришла в себя, очнулась и улетела).
* * *
Его будто оставили в покое, положили на спину, накрыли с головой то ли шинелью, то ли одеялом, и он ощутил себя внутри душной горы.
Он увидел себя со стороны.
И ему казалось, что все прошлые ощущения были не так скупы и точны, словно кто-то наградил его новым рассудком, который все еще уживается с прежним, не противореча ему, не пытаясь его ничему поучать, но снисходя к его причудам, как снисходим мы к причудам старика, которому недолго уже осталось… И новый ум не мешал старому оценивать хотя бы то, что сам-то он стоит рядом с тем, кто лежит, и тот, кто лежит, это тоже он, полузадохшийся под этой проклятой воняющей псиной шинелью (а на самом деле и не шинелью вовсе, а верблюжьем одеялом), лишенный возможности не только двигаться, но и шевелиться, думать, мыслить, дышать…